Изменить стиль страницы

Речь о «генеральном обозном» Запорожского войска и упоминание о «сечевиках» с острова Хортицы на Днепре, об их «вольной республике» перенесло меня в давние времена казацкой славы… Взял с полки том Гоголя, открыл на первой страничке «Тараса Бульбу», и уже не мог оторваться от удивительной повести — пока не дочитал до конца. Как это всё-таки здорово, когда в горькую годину снова найдёшь вдруг почти забытое: «Уже и теперь чуют далёкие и близкие народы: подымется из русской земли свой царь, и не будет в мире силы, которая была бы непокорна ему… Да разве найдутся на свете такие огни и муки и сила такая, которая пересилила бы русскую силу!»

Чтение «Тараса Бульбы», этого торжественного гимна и казакам, и всей Земле Русской само по себе стало главным, но как бы заодно я выискивал в нём и «нашу» фамилию, мамину — с детства помнилось, что она там вроде была… нет! Дважды встретил одного из непобедимых героев старой Сечи — Ивана Закрутыгубу: «А у возов ворочает врага и бьёт Закрутыгуба.» Наверняка не слабый духом и телом был казачина! С «гоголевской» улыбкой, относящейся к собственному его родословию, — придуманный Николаем Васильевичем? Или реальный, как бы мы сказали нынче, герой?

Ведь вон как всё переплелось в повести: и один раз, и другой, и третий упоминаются в ней принимавшие участие в казацких подвигах курени: «Дятькивский» и «Корсунский», «Тытаревский и Тымошевский», «Уманский», «Каневский», «Незамайковский»… Но ведь всё это — сегодняшние названия кубанских станиц, куда переселились когда-то с Хортицы запорожцы. Не умерла память! Жив и нынче вольный казачий дух, погодите — ещё окрепнет и наберёт по-прежнему необоримую силу!

Вдохновение, почерпнутое из «Тараса Бульбы», вело меня по страницам вересаевской книги дальше, и каких только сближающих наш род с гоголевским не находил я подробностей: правда-правда! Были тут и «натуры глубокие», и «художественного склада», были с «тяжелым, своевольным и вздорным характером», чуть ли не самодуры… но разве тут заодно и на самодурство не согласишься — лишь бы к Николаю-то Васильевичу хоть на шажок да ближе? Конечно же, это всё — наше, это — мы!..

И вдруг на странице сто первой издания 1990 года я прочитал: «В 1829 году, когда Яким Нимченко, слуга Гоголя, выехал с ним в Петербург, Якиму было 26 лет.»

Само собой, что отцовская моя фамилия на украинский лад так и пишется… Ну, как это вам, ну — как?!

Лихорадочно листал книжку дальше, и через тридцать-сорок страничек нашёл отрывок из письма Николая Васильевича матери, посланного в начале той петербургской поры: «Да, сделайте милость, выгоните вон Борисовича, и чем скорее, тем лучше: он научил моего Якима пьянствовать. Теперь всё мне открылось, когда они вместе, Яким с Яковом и Борисовичем, ходили за утками и пропадали три дня: это всё они пьянствовали, и были так мертвецки пьяны, что их чужие люди перенесли. Я Якима больно…»

Тут деликатный составитель первого тома писем Гоголя Шенрок посчитал нужным прервать цитирование письма. Но что уж тут скрывать, что? Ясное дело, что Николай-то Васильевич не по головке Якима «больно» гладил!

А вот и доказательство, вот: «Гоголь обращался с ним, — сказано об Якиме в отрывке из литературных воспоминаний „Гоголь в Риме“, — совершенно патриархально, говоря ему иногда: „Я тебе рожу побью“, что не мешало Якиму постоянно грубить хозяину, а хозяину заботиться о существенных его пользах…»

Но я-то, а? Пошёл, выходит, по шерсть, а вернулся стриженым. Более того: наголо!..

Разве близкое знакомство Якима с «зеленым змием» — не есть, думал, прямое подтверждение твоего кровного с Якимом родства?

Ну, прямо как в детстве, когда друг дружке кричали: мол, что — получил?!

Дворянство-то своё липовое, дворянство?

Хоть смейся, хоть плачь.

Но разве это было не справедливо ли, если каждый из тех, кто ищет там, где не положил, нарывался бы в конце концов не то что на кукиш — на крепко сжатый кулак мнимого своего предка?

«Дворянства захотел, братец мой?»

И — в ухо!

И не один бы, не два человека, хорошо заплатившие перед этим жульничающим «архивариусам» за отыскание «дворянских корней», сидели бы потом за рулём «шестисотого» своего «мерседеса» кто с пластырем на щеке, а кто с хорошеньким синячищем под глазом. Не поделом ли?

Но всё-таки был Яким Нимченко не такой уж беспросветно дурною личностью — о своём «пане» что-то и разумел. Свидетельством тому приводимый Вересаевым отрывок из воспоминаний Григория Петровича Данилевского: (Яким, слуга Гоголя, — о Пушкине): — «Они так любили барина. Бывало, снег, дождь, слякоть, а они в своей шинельке бегут сюда. По целым ночам у барина просиживали, слушая, как наш-то читал им свои сочинения, либо читая ему свои стихи.»

По словам Якима, Пушкин, заходя к Гоголю и не заставая его, с досадою рылся в его бумагах, желая знать, что он написал нового. Он с любовью следил за развитием Гоголя и всё твердил ему: «пишите, пишите», а от его повестей хохотал, и уходил от Гоголя всегда весёлый и в духе.

Ну, разве не трогательное свидетельство не только о дружбе двух великих сынов России, но и об их взаимном влиянии, щедром и благодатном! И ещё одно, тоже из Данилевского: «Накануне отъезда Гоголя за границу Пушкин по словам Якима (гоголевского слуги), просидел у него в квартире всю ночь напролёт. Он читал начатые им сочинения. Это было последнее их свидание.»

И тут однажды посреди этих весёлых, а больше грустных, конечно, размышлений о поисках собственных корней, о своей мало кем изучаемой до меня нашей родословной, я вдруг вновь вспомнил о Володе-Паяле, у которого мы купили в нашем Кобякове избу.

Там сложная получилась история. На самом-то деле изба принадлежала не ему, а его родному дяде Алексею Степановичу Глазову, плотнику, великолепному мастеру, который срубил её своими руками. Но поближе к старым своим годам дядя составил «дарственную» бумагу на своего племянника: для того, чтобы самому иметь право на квартиру в городе — в Одинцове, да только беда в том, что Алексей Степанович не был в этом смысле первооткрывателем — поступил так вслед за другими своими дальновидными родственниками, прямо-таки «задарившими» избами безотказного Володю Семёнова, у которого вскорости скопилась их чуть ли не целая деревня — кроме избы, законно принадлежащей лично ему в самом Захарове.

Шила в мешке не утаишь: конечно же, об этом прознали в милиции, и Володю уже не раз вызывали, требовали, чтобы он каким бы то ни было образом «избавился от частной собственности»… но как? «Оформить» бумаги на куплю да на продажу было в ту пору вообще делом очень непростым, а в Подмосковье — тем более. Это теперь ты можешь иметь там не то что две-три избы, а хоть десяток самых настоящих дворцов — да пожалуйста! А тогда бедный Паяла мучился: в самом прямом смысле.

Появление его у нас в Кобякове всегда было и неожиданным, и торжественным, что ли — иного определенья не подберёшь. Жарким летом он выходил из лесу, через который вела тропинка от ближайшей станции, от Скоротова, непременно в костюме-тройке и в галстуке, вьюжной зимой — в тёплом пальто, но обязательно почему-то в дорогих «мокасинах». Как умудрялся в них пройти по сугробам, для меня так и осталось тайной.

Иногда он бывал самый чуток навеселе, явно, как я понял потом, «для храбрости», но от нашего угощенья, как мы не старались, всегда наотрез отказывался: хотел, видимо, чтобы визит его носил строго «официальный» характер. Начинал он всякий раз одинаково:

«Опять мне пришла повестка из милиции…»

Но что я мог поделать!

К кому я только не обращался за помощью, кто только в высших инстанциях обо мне не ходатайствовал и за меня не просил! Грустно это всё вспоминать: тем более при виде нынешних, и в самом деле, гигантских дворцов за высокими бетонными, каменными, стальными заборами, совсем стеснившими ближнее Подмосковье.

И всякий раз я мялся, виновато вздыхал, заверял клятвенно Паялу, что делаю всё возможное и невозможное — тоже, но…

В один из таких своих печально-торжестенных приходов он и рассказал о родстве и своём, и Глазовых с няней Пушкина, с Ариною Родионовной. О вещах и бумагах из её сундука и о самом сундуке, увезённом потом «учёными людьми» вслед за вещами и бумагами… По замыслу Володи, скорее всего, это должно было придать мне сил в борьбе с бюрократами и чиновниками, но дело с «оформлением» так и не подвигалось: и год, и три, и пять лет, и восемь… как он, бедный, и в самом деле столько терпел?