В детстве рассказчик учился у Палкина плотницкому мастерству, но потом, потом…
«… на третий либо четвертый год ученичества у Кадырбеча я заскучал… Нет, я вовсе не почувствовал, что тайн мастерства для меня уже не осталось, хотя подумать об этом и можно было. Соседки вскоре стали говорить маме: „Ей, Зулих, я тоже хочу попросить у тебя такую же маленькую лопаточку, какую твой Краснодеревщик сделал для Фатимы: она показала мне — ею так удобно лепешки переворачивать!“.
Как теперь молодежь говорит: оно мне надо?
Но мы тогда таких слов не знали, не пойти старшему навстречу — это казалось просто невероятным… ым, как после этого дальше жить будешь?..
Пожалуй, к тому времени бог Мезитхе, который не только леса охранял, но наверняка присматривал и за теми, кто колдует над деревяшками, просто пожалел меня… Плотницкое дело перестало в руках спориться, и единственное, что у меня по-прежнему получалось — это деревянные палки с гнутыми ручками, которыми я уже успел половину аула обеспечить: ходить с такой палкой среди нашей ребятни сделалось шиком — с моим изобретением не только ходили, но в одно время даже непременно прихрамывали.
Само собой, что скоро я попал у Кадырбеча в лентяи, дальше подзатыльников дело не шло — до макушки, чтобы по головке погладить, рука у него больше не поднималась…
И все-таки он ещё терпел меня, и, когда мальчишки постарше решили разыграть его, в той игре мне пришлось исполнить одну из ролей самых неблаговидных.
— Кадырбеч! — начал из-за плетня Анзор-Однокашник. — Ты был в лесу, а к тебе Пушкин приходил… Искал-искал. Ждал-ждал. Тросточку, говорит, хотел тебе заказать: ему сказали, что лучше тебя никто в Бжедугии ему не сделает. Велел передать тебе, ждать будет. Спросил у нас: сколько ему надо времени? Чтобы хорошая была. Лучше всех. Мы говорим: ну, месяц. Он: а не мало?.. Ну, два. Хорошо, говорит. Скажите ему, через два месяца зайду.
— Как, как его? — заинтересованно переспросил Кадырбеч.
Однокашник зевнул:
— Пушкин, Пушкин…
Мой наставник повернулся ко мне:
— Подтверди, это правда?
Ну, что мне оставалось делать, ей!..
Тогда мне казалось, что я нашел выход из положения: ничего не стал говорить. Я кивнул.
— Если он опять придет, когда я буду в лесу, — глядя все ещё на меня, громко сказал Кадырбеч, — передайте ему: через два месяца тросточка будет готова.
Жили мы тогда хоть бедно, да весело: вскоре эта проделка была чуть не начисто забыта, стертая другими фантазиями, которым долго потом весь аул не переставал удивляться.
Но однажды, месяца, и действительно, через два-три, не больше наша нанэ окликнула меня, когда мы за сараем играли в ножички. Прибежал, и она сказала как взрослому:
— Там к тебе Кадырбеч-мастер. Сидит в большой комнате.
Все ещё вгорячах от игры я и подумать не мог, зачем он пришел.
— Я все жду-жду, — начал он сразу. — А его все нет и нет…
Он сидел на стуле боком к столу, облокотясь на него правой рукой, а ладонь левой прикрывала навершие стоявшей между разведенных колен новенькой тросточки темного цвета, который мне тогда показался вишневым…
— Жду-жду, — повторил он, и я почувствовал, как жарко запылало мое лицо, как уши словно обдало кипятком. — А его все нет и нет.
— Меня? — еле выдохнул.
Он приподнял руку на локте:
— Ей!.. Тебя я каждый день вижу. Когда мимо несешься, — и сложил на палке обе ладони. — Его!
Если бы пламя с моего лица на дом перекинулось, — мне, и правда, было бы легче. Уж как-нибудь потушили бы… тут-то что делать и о чем говорить?!
Но для Кадырбеча вопроса этого не было:
— Самшит, — сказал он. — Но я из него все выжал… полегче стал. И крепкий как железо. Как раз эту ему… руду, руду…
Может, я даже не спросил, а только подумал: какую руду?..
— В Сибири! — сказал Кадырбеч не только весело, но как бы даже и беззаботно. — У глубине, э?
Ну, что мне было делать?
И он наверняка знал это.
— Поставь! — сказал, протягивая мне тонкую, но увесистую тросточку. — В угол, да. Или за шкаф. Придет — отдашь. Денег не надо. За так, скажешь… нет!
Какое серьезное у него лицо сделалось!
Тогда я этого слова не знал, но, когда впервые встретил потом в русской книжке, тут же вспомнил мастера Кадырбеча-Палкина: благообразное стало лицо. Красивое. И очень значительное.
— Скажешь: старый черкес Кадырбеч посчитал за честь тебе сделать!
С поднятым заскорузлым пальцем над крестьянской своей пятерней стоял, словно к чему-то очень далекому прислушиваясь…
Бросил руку вниз, будто ненароком задев повлажневшие глазницы краем рукава своей замызганной „стеганки“ и как бы уже чего-то в себе стыдясь, добавил тихо:
— А то придет он, а меня дома не будет… или не будет вообще. Не только в нашем ауле… отдашь!
Чтобы пойти проводить его, как положено младшему, далеко за калитку, я сунул тростку за шкаф и тут же словно забыл о ней… иначе что я скажу нанэ?.. А вдруг меня начнет расспрашивать тат?
Хорошенько рассмотрел её я только тогда, когда из дома ушли все старшие, включая брата Аскера… что то была за трость!
Круглый массивный набалдашник с прорезью прожилок на светло-коричневом дереве — скорее всего из дикой лесной груши. Колечко под ним — узкая, с тонким узором полоска черненого серебра: тогда я даже не понял, что это, и откуда у Кадырбеча оно могло взяться. А ниже него — на добрую взрослую пядь, на четверть метра по темной, искрасна коричневой палке шел черный адыгский орнамент: какой меленький и какой четкий!
Наконечника палочка не имела: видно, в крепости работы своей Кадырбеч и так был уверен.
Вскорости я поступил в педучилище, уехал в Майкоп, и о палке вспомнил только через несколько лет, когда, приехав на каникулы, узнал вдруг, что учившийся когда-то меня мастерству плотник Мафоко покинул этот мир, где так много было сделано его без конца ищущими работы руками.
— И отнесли его на носилках, которые он смастерил ещё до войны, — печально говорил тат, и в голосе у него слышалось то ли назидание мне, а то ли укор. — И обмыли на том столе, который он не так давно подновил на кладбище: ножки на нижней стороне, куда вода стекает, слегка стали подпревать… Ему: ладно, сто лет ещё простоит! А он: другие поставлю. Как знал… И столбики себе на могилу заранее приготовил. И умудрился даже памятную табличку… какой на ней полумесц получился красивый!
В большой комнате, которую у нас теперь нет-нет, да и величали на русский лад залом, никого не было, когда я решил проверить: на месте ли тросточка, которую сделал тот, кто ушел?
Тросточки не было.
Я выскочил во двор, бросился к нанэ:
— Там у нас за шкафом стояла такая палочка…
— Стояла, — неспешно согласилась нанэ. — Но я её дала Хапсироковым, когда старшему бричка переехала ногу…
В городе я прожил уже достаточно для того, чтобы научиться в чем-то себя отстаивать:
— Как можно, нанэ? Как можно чужие вещи…
Опережая меня, она подняла сморщенную ладошку:
— Я предупредила: это не наша. Эта палочка большому человеку принадлежит. Пушкину!
Все-то они, оказывается, знали!
— Потеряет или…
— Не потерял! — снова опередила она меня. — Пришел, когда перестал прихрамывать. Красивый посошок этот подмышкой. Круг сыра принес: отблагодарить. И говорит: а, знаешь, Зулих, какой это бещкогащиг?.. Ему цены нет. Не только перестал хромать — у меня язва на руке зажила!.. Бывший бригадир встретил меня, поговорили, просит теперь маленько с ним походить… позволишь, Зулих?
Кто только не ходил потом с „палкой Пушкина“ и в нашем ауле, и даже в соседних, куда тоже донеслась молва о чудодейственных свойствах „бещкогащига“ из нашего Гатлукая: что бы у тебя не болело, походишь — как рукой снимет…
Считается, что он мой, иногда, когда бываю в ауле, нанэ мне рассказывает, что ей передали чуть не с другого конца нашей Адыгеи: пусть не волнуется, все, мол, в порядке, „Пушкин-бещкогащиг“ в целости и сохранности и многим, слава Аллаху, помог — ей, многим!