Вынужденный «отдых» от печатания продлился почти десятилетие. Только в начале пятидесятых Эйхенбаум снова начал получать издательские предложения. Он подготовил для Большой серии «Библиотеки поэта» том Я. П. Полонского (1954), прокомментировал для серии «Литературные памятники» «Записки современника» С. П. Жихарева (1955), принял участие в издании одиннадцатитомного собрания Лескова (1956–1958). Несколько опубликованных старых статей о Толстом он еще успел увидеть.

Но ни один из больших толстовских замыслов так и не дошел до конца: ни «сплошная» книга «обо всем Толстом», ни «Юность Толстого», ни сборник очерков для широкого читателя. Однако дневниковые методологические размышления отчетливо свидетельствуют, что эти работы строились на постоянном учете и предельном расширении исторического контекста, центром которого неизменно оставался писатель-создатель. «…Многое уяснилось для начала — и очень важное. Гений является в результате накопления историче­ских сил — поэтому сознание истории в нем органично и обязательно»[53].

«Хорошо бы написать статью (как основу для моих дальнейших работ по Лермонтову и Толстому) — „Изучение и истолкование“. Для изучения (анализа) художественного произведения прошлого надо держать фоном всю систему философских (философско-исторических), религиозно-нравственных, общественных (утопических) и научных теорий, представлений эпохи — только на таком фоне могут выступить подлинные исторические смыслы художественных произведений этого времени»[54]. Может показаться, что Эйхенбаум возвращается к эмпиризму культурно-исторической школы, разрыв с которой декларировал ранний формализм. Однако важной границей, точкой расхождения по-прежнему остается ведущая конструктивная идея, когда-то выросшая из теории ­литературного быта: «Поскольку я хочу написать не биографию вообще (как рассказ о жизни), а историческую биографию, то мне надо говорить только о том, что истори­чески важно, а не болтать обо всем, что я знаю»[55]. («Биографию вообще» для серии «Жизнь замечательных людей» напишет через несколько лет после смерти Эйхенбаума Шкловский.)

Он был полон планов и рассчитывал еще на несколько лет продуктивной работы. «Вот бы сделать так — написать три книги: 1) Лев Толстой. Очерки и исследования. 2) Лермонтов. Основные проблемы. 3) Основы текстологии — для этого надо прожить и чувствовать себя здоровым еще 6–7 лет, до 1965 года, до 80 лет»[56]. Его до конца не покидала энергия постижения. За день до последнего дня рождения он признается В. Шкловскому: «Меня всяческая работа (а больше всего вопросы, из нее встающие) так обступила, что я сам не свой. Что за черт! Работал-работал 73 года, а теперь хочется все заново делать. Это — болезнь старости или, наоборот, ее здоровье. И чем больше я работаю, тем больше новых вопросов и тем»[57].

Судьба или случайность рассудили иначе. Борис Михайлович Эйхенбаум умер 24 ноября 1959 года через несколько недель после семидесятитрехлетия.

В Доме писателя, том самом, где громили Зощенко и Ахматову, был вечер эстрадных миниатюр бывшего шумного имажиниста, затем скромного драматурга и либреттиста Анатолия Мариенгофа. Эйхенбаума уговорили произнести вступительное слово. Его слушали невнимательно, публика ожидала популярного актера, который не успел вернуться с гастролей.

Последние слова, произнесенные Эйхенбаумом, запомнились свидетелям и дошли до мемуаристов в нескольких вариантах.

Присутствовавшая на вечере О. Б. Эйхенбаум услышала их так: «Надо вовремя закончить. Я все сказал»[58].

До Р. Якобсона реплика дошла в несколько ином варианте: «Самое главное для до­кладчика — вовремя кончить; на этом я умолкаю»[59].

Автор этого очерка слышал от Г. А. Бялого еще одну версию: «Каждый человек должен знать, когда ему уходить. И я ухожу».

Он умер через несколько минут после того, как покинул сцену. «Какой глупый провал!»[60] — произнес он еще, согласно мемуарам не присутствовавшего на вечере Шкловского (в воспоминаниях дочери эта реплика отсутствует).

Некрологический пафос переживших Эйхенбаума друзей научной молодости тоже оказался существенно различным.

Роман Якобсон был резок, публицистичен, безжалостно-ироничен: «В дни ОПОЯЗа он нередко задумывался над кульминационным пунктом, климаксом, апофеозом, над ролью конца в строе новеллы и писал о «сознании особой важности финального ударения».

В Пушкинском доме над телом усопшего, наискосок, еще висела вчерашняя стенгазета, а в ней прощальный донос на покойника, сочиненный запоздалым подражателем Папковского — «развернутый в финале анекдот», согласно терминологии молодого Эйхенбаума. «Кто-то брезгливо прочел и, тряхнувши стариной, обмолвился словом о полку Игореве: „…а звери кровь полизаша“. Нескончаемые вереницы ученых, учеников, читателей шли проститься с утраченным другом»[61].

Размышления Юлиана Оксмана элегичны и в то же время деловиты, направлены на очищение атмосферы советского литературоведения (дело, которому в последние годы он придавал огромное значение): «В воскресенье возвратился с похорон Б. М. Эйхенбаума, где двое суток были все мы под знаком этой бессмысленной смерти замечательного человека, большого ученого, личного моего старого друга, а через два следующих дня как ни в чем не бывало зажили по-прежнему, как будто бы ничего и не произошло! Но на самом деле произошло много нового, хотя бы в порядке сплочения рядов передового литературоведения, дальнейшего размежевания, увековечивания памяти Б. М., подготовки издания его трудов, как новых, так и старых. Было сказано у могилы много хороших слов, постараемся их реализовать и в жизни.

А все-таки все это очень грустно!»[62]

Виктор Шкловский оканчивает очерк об Эйхенбауме как стихотворение в прозе — о смерти, юности, памяти и работе (в нем тоже мелькает реминисценция из «Слова о полку Игореве»).

«На гражданской панихиде говорили о заслугах покойного.

Хоронили на новом кладбище Выборгской стороны.

Вороны сидели на голых ноябрьских березах.

Желтый гроб блестел лаком у глины серой могилы.

Нас осталось мало, да и тех нет, — как печально говорил Пушкин.

Шли люди вместе — разбрелись.

Был спор и бой, как свадьба.

Были работы, как бой, как пир.

Но кровавого вина недостало.

Смерть не умеет извиняться.

Вот и старость пришла. Вороны крыльями покрывают бой.

Смерть сменяет ряды людей, она готовит новое издание, обновляет жизнь.

Сохраним память о работе»[63].

Студенты и аспиранты, появившиеся на ленинградском филфаке в начале пятидесятых годов, даже не знали его имени. Было время, когда вспоминать было опасно. Потом вспоминать стало некогда. Потом — скучно. Потом на место живого ощущения эпохи пришло изучение, когда даже для младших современников Эйхенбаума его трудный путь, собственная энергия заблуждения превратились в «адаптацию» и «интериоризацию».

Для студентов двадцатых годов он был БУМ (иногда даже Бумтрест). Шкловский называл его Маркизом. В обоих прозвищах — любовь, улыбка, расположение, имеющие, однако, противоположный вектор и смысл. Первое вписывает обладателя в современность, делает его соразмерным эпохе аббревиатур (ведь он служил в ГИИИ, ИРЛИ и ЛГУ). Второе отодвигает далеко в прошлое, в другую страну и эпоху.

Граф Толстой стал для Маркиза БУМа не просто предметом текстологической работы, многочисленных изданий и публикаций, но — историческим зеркалом и многолетним собеседником. Делом жизни, которое, увы, так и не было завершено.

В кабинете русской литературы, на факультете, где он проработал больше тридцати лет, откуда был изгнан и куда уже не вернулся, стоит та же самая деревянная, покрытая новым лаком кафедра; с нее обличали и каялись в конце сороковых. На стене — портрет профессора в длинном ряду коллег-соратников и некоторых гонителей тоже (кое-кто из стоявших на кафедре-трибуне разоблачителей космополитов мирно проработал на кафедре-учреждении еще десятилетия).

За окном — Нева. В хорошую погоду за ней можно разглядеть Медного всадника — памятник Пушкину работы Фальконе.