Но несколько дней спустя случилось кое-что любопытное — настолько, что способно заинтересовать даже вас. А может быть, и нет. Однажды полицейские, прослышавшие о случившимся, явились из Киберона разузнать что смогут и, естественно, рассердились из-за того, что мальчика уже похоронили. Даже грозились откопать его, впрочем, кюре скоро покончил с этим намерением. А любопытным было вот что: все они, мужчины и женщины, отказались сказать хоть что-нибудь — ни где был найден мальчик, ни что они сделали с ним, ни о, может быть, возникших у них предположениях, кто он был такой. Они тесно сомкнули ряды и на все вопросы отвечали упрямым угрюмым молчанием. Мальчик теперь принадлежал им. И все это касалось только их. Их упрямство, когда они сталкиваются с чем-либо, имеющим отношение к внешнему миру, более чем поразительно.
Это послужило толчком к пробуждению моей былой завороженности, которая на много лет затаилась где-то в глубине моего сознания. Помните наши утренние воскресные походы в Париже? Я находил их чудесными: встать спозаранку, встретиться в кафе для кофе с хлебом, а затем — вперед для целого дня разговоров и искусства. Тесная дружба, тесней не бывает. Мое образование, во многом более полезное мне, чем время, которое я проводил в училище или мастерской. Мы смотрели картины Пюи де Шаванна в Пантеоне и долго спорили, гениальны или посредственны эти огромные полотна святых. Триумф ли они или позорное поражение. Я до сих пор не нашел ответа, но питаю любовь к ним, потому что они для меня навсегда связаны с блаженством дружбы и радостью познания. В нашем распоряжении был весь Лувр, средневековые фрески, архитектура Возрождения, скульптуры Гудона и Родена; мы созерцали церкви и монументы, искусство современное и древнее. Вместе изучали итальянские картины и немецкие гравюры; ели, и пили, и гуляли. Мы сидели в парках и на пыльных площадях, прогуливались вдоль рек и каналов, пока свет не угасал совсем, продолжая и продолжая разговаривать. Я помню, как вы пронзали воздух пальцем, на ходу подкрепляя свой аргумент; то, как вы падали на скамью в парке и обмахивались путеводителем, завершая какое-нибудь многословное резюме о пользе скульптур в общественных местах. То, как при малейшем предлоге вы начинали декламировать стихи на безупречном французском, иллюстрируя какую-нибудь картину или городскую панораму.
Я возвращался с этих экскурсий измученным, но не способным уснуть: голова шла кругом от того, чего я насмотрелся. И, конечно, я перебирал в уме все, о чем мы говорили. Сказал ли я какую-нибудь глупость? Ну конечно, и много раз; как и вы, но с таким апломбом, что никто не решился бы на подобную оценку. Одно из сведений, которые я приобрел тогда, причем одно из важнейших. Но, думаю, тогда же начинали прорастать семена нашего расхождения. Помню кратенькую вспышку легкой досады — быстро подавленной, — когда вы отпустили пренебрежительное замечание по адресу Буше. Ну хорошо — не на всякий вкус все эти одетые пастушками глупые женщины с водруженными на головах пышными париками. Но посмотрите, как он их писал! Он мог делать, ну, что угодно. Когда я только-только их увидел, то не поверил. Для вас это ни малейшего значения не имело, и, возможно, вы были правы. Но вы не заметили его чувства юмора. По-вашему, он не знал, что придает этим гордым аристократкам слегка нелепый вид? Неужели вы не понимали, что вся соль в этом? Нет. В юморе вы никогда сильны не были. Для вас все это было крайне серьезным. Шутливость никогда не присутствовала в вашей жизни.
Больше всего мне запомнилась поездка в Сен-Дени, великий собор с усыпальницами королей в этом прокопченном промышленном пригороде. Одно из тех великих откровений, которые выпадают в жизни очень редко и поражают тем более из-за своей полной неожиданности. Особенно Людовик Двенадцатый и его королева, изваяния, показывающие их во всей их славе: царственные, всевластные, а внизу, как трупы, иссохшие, нагие, омерзительные. Как вы теперь, такими были и мы; как мы теперь, такими будете и вы. Ни сентиментальности, ни утаиваний. Ни черного крепа или красивых слов, чтобы замаскировать реальность. Эти люди были способны встретить неизбежность лицом к лицу и показать, что даже короли изгнивают. Это наше последнее назначение, то, от чего художники увертывались из поколения в поколение. Мы молоды и подвижны; хорошо устроены и благоденствуем; мертвы и истлели. Надежда, страх и умиротворение. У человека только три возраста, а не семь. И сейчас я пишу второй.
Моя неудача с тем мальчиком на песке, самая недавняя, уязвила меня, потому что ваятели в том соборе преуспели. Я не мог этого понять. В конце-то концов, такая простая задача; натюрморт, по композиции не более сложный, чем разложенные предметы в аса demiе Жюльена. Но я потерпел неудачу, сумел изобразить только кучу бесформенных лохмотьев, сентиментальная, ничего не говорящая мешанина. Ничем не лучше того, что я мог бы состряпать для «Ивнинг пост»: «Тайна смерти мальчика на пляже». Два абзаца, страница четвертая, с моим гротескным наброском, напечатанным в два назойливых цвета. А то и в три, если бы он показался недостаточно омерзительным.
И продолжала уязвлять, я не привык к подобным провалам. В обычных обстоятельствах меня выручила бы моя техника, позволила бы мне сотворить что-то достаточно сносное, чтобы возмутить широкую публику. Но чего-то приемлемого я хотел не больше, чем чего-то продезинфицированного и художественного. Помните жуткое полотно Уоллиса в Тейт — «Смерть Чаттертона»? Миловидный юный поэт лежит, раскинувшись, в элегантной позе на кровати после того, как принял мышьяк. Ха! Нет, вы не так выглядите, наглотавшись мышьяку! Вы вымазаны рвотой, вы воняете, вы лежите, скорчившись, на полу после жестокой агонии; лицо у вас искажено в судороге, омерзительно обезображено мукой, пока яд разъедал ваши внутренности. Нет, вы не выглядите так, будто просто прилегли вздремнуть, слегка объевшись огуречными сандвичами. Но написать правду он не мог. Такая картина не вызвала бы в мыслях смотрящих сентиментальной требухи об обреченных художниках, умирающих ранее положенного им срока. Вот чего я хотел избежать — и не малюя пейзажи или бедняков, развлекающихся в мюзик-холлах. Реальная смерть — ведь, в конце-то концов, она составное жизни. Я-то знаю. Я зарисовал не так уж мало самоубийц, когда работал для тех журналов. И убийств, и повешений. Но это всегда было просто работой, и в моем распоряжении оказывалось не больше часа, чтобы помчаться, сделать набросок, вернуться в редакцию и помочь с набором. «Ужасная смерть в Клэпеме». «Страшное убийство в Уондсворте». «Женщина, подрабатывавшая проституцией, вытащенная из реки». Я не был бы там, когда они выудили бедную Джеки, если бы не стал художником.