— Мой юный, дорогой друг, — говорил он, садясь, беря руки Веры и прижимая интимным жестом свой пылавший лоб к ее розовым ладоням, — я не знаю, что переродило меня… Но за этот год я сам себя не узнаю… Быть может, это взмывшая волна, которая выбросила на поверхность жизни столько новых людей, столько смелых мыслей… Быть может, это опьяняющая атмосфера пробудившейся внезапно общественности — здесь, на Руси, где мы все так долго, так мучительно долго молчали и жили в одиночку… А быть может, это влияние двух чистых, прекрасных женских душ, далеких от торга и суеты, с которыми я так сроднился за эти два года… Ах, Вера Александровна!.. Вот вы глядите на меня с недоумением… Вам смешно, что глаза мои влажны, что голос мой дрожит, что я в мои годы вновь переживаю юность?

— О, нет… ничуть, — прошептала Вера.

— Кто знает? Быть может, моему чувству к вам, далекой и чистой, я обязан этими минутами, моим обновлением и… вот этими планами моими… быть может, единственным светлым и, наверное, самым красивым делом моей жизни… О, ради Бога, не бойтесь! Не отнимайте руки… Да, я люблю вас… На всю жизнь, до конца теперь… Люблю без всяких надежд и иллюзий, с открытыми глазами… Но не отнимайте у меня этой последней красоты! Подарите меня вашим доверием, как дарила меня дружбой все эти годы ваша мать!.. Я не скрою, Вера Александровна, что я был страстно влюблен, прося вашей руки. Но… безумие прошло. Надежды угасли… Они горели так недолго… Теперь вы для меня святыня… Но не потому, что вы замужем за другим… Простите! Я не хочу казаться лучше, чем я есть. Надежда Васильевна зовет меня старым развратником, и она права. Да, я скептик… Да, я циник. Я прожил бурную молодость, искал одних наслаждений и до сих пор не знал любви…

— А мамочка? Разве…

— Я был влюблен в Надежду Васильевну, вы угадали. Это была большая страсть, быть может, именно потому, что я не встретил взаимности. К счастью, я сумел оценить дружбу этой редкой женщины… сумел поставить ее выше мужского самолюбия. О, поверьте, это не легко!.. Это то испытание, на котором срываются даже недюжинные люди. Я из него вышел с честью… Но я не любил Надежду Васильевну… Вас я люблю… Вы еще слишком молоды, чтоб понять, какая громадная разница между страстью, которая добивается, и любовью, которая не требует ничего… Это горькая радость… Но я благодарю вас за нее… Я счастлив. Всякому цинику надо иметь, кого-то, на кого в минуты усталости можно было бы взглянуть… вот как на это небо. Повторяю: я ничего не буду добиваться, я ни на что не буду надеяться. И не потому, что вы замужем, а потому, что вы — вы… перед которой хочется стать на колени…

Он скоро уехал. Он не захотел ослаблять впечатления этих слов.

Был ли он искренен? О, да… Он не лгал и не рисовался в эти минуты. Но когда он ехал домой, растроганный и словами своими и чувствами, откуда-то из далекой и темной глубины его сознания вдруг всплыла старая, скользкая мысль: «Почем знать?.. Душа женщины загадочна… И чем я хуже барона Норденгейма?»

А Вера, разбитая внезапной смутой, вспыхнувшей в душе ее, легла на кушетку и задумалась.

Это были первые слова любви, которые она слышала, — красивые, смелые, волнующие слова, не похожие на застенчивые признания Феди Спримона и на робкие речи ее мужа, когда он в то памятное утро просил ее быть его женой. Да, эти слова опьянили ее. Она их любила, она их переживала вновь и вновь, закрыв глаза… Они звучали… Они были так красивы, эти слова любви! И она поняла теперь, что ей в ее убогой жизни придорожного цветка недоставало именно этих слов, за которыми таилась и трепетала страсть.

Почему она его отвергла?

О, конечно, он не мог ей нравиться, и его ласки вызвали бы в ней такое же отвращение, какое вызывали ласки барона. Но можно ли оставаться равнодушной к человеку, который так красиво любит и так красиво говорит?

Теперь у Веры розовело лицо, и сердце билось, когда на дороге вдали, окруженный столбами пыли, показывался экипаж Лучинина. Она ждала его с трепетом, и он слишком хорошо знал женщин, чтобы не видеть ее смятения. Но то, чем он владел сейчас, было так редко и прекрасно, что он не решался нарушить таинственного очарования этого робкого сближения. Ему нравилось обманывать себя. Ему нравилось быть наивным и верить, всегда верить в чистоту своих намерений. И Вера, какой она была сейчас, — чистая, бесстрастная догматичка, добродетельная бессознательно, — о, как любил он ее именно такой!

Он ездил теперь почти ежедневно и читал Вере все, что волновало тогдашнее общество: Колокол, Полярную Звезду, которые он получал тайком из-за границы, затем Современник, стихотворения Некрасова, повести Тургенева. У них были одни и те же вкусы. Помяловский с его Молотовым и Мещанским счастьем не произвел на них обоих впечатления, как не нравились им обоим рассказы Слепцова. Деревня, в которой он прожил полжизни, и которую она совсем не знала, была чужда им обоим. Но чарующая прелесть тургеневских романов, печаль дворянских гнезд и утонченная любовь их обитателей — вот что трогало их обоих до слез.

Лучинин радовался любознательности и необыкновенной восприимчивости Веры. Он первый оценил ее природный ум. Узнав, что она в институте любила историю, он стал читать с нею Бокля и Дреппера, потом Луи Блана. Целыми часами занимались они, потом шли гулять в поле. Вера доверчиво опиралась на руку Лучинина, и он с нею теперь любовался теми закатами, которые когда-то так тревожно волновали Надежду Васильевну.

Чтобы дать Вере отдохнуть от Дреппера и Бокля, Лучинин читал ей по-русски Вечного жида Сю, которым зачитывалась тогда вся провинция. И душа Веры расцветала от этой романтики.

Потом он принес ей Бальзака и Жорж Санд, которых в девушках Вера не смела касаться. Лучинин читал эти романы в подлиннике, вслух, что усиливало и без того глубокое впечатление. И целый мир открылся перед удивленной женщиной — мир знойных страстей и высоких чувств. Как восторгала ее Лелия! Как волновала ее Индиана! В судьбе этой героини она видела отдаленное сходство с собственной судьбой, хотя кроткий барон так мало походил на ревнивого Дельмара. И кругом не было никого, кто напоминал бы изменчивого Стенио или соблазнительную Пульхерию, сестру и соперницу Лелии. И сам Лучинин с большой натяжкой подходил к пленительному образу- мрачного и таинственного Тренмора. Но уж такова сила истинного таланта, что на страстную песнь об освобождении женской души от ига традиций и предрассудков во всех самых глухих медвежьих углах ответным звуком дрогнули струны всех женских душ, какая бы скромная доля ни досталась им в жизни.

Странно и властно волновало Лучинина волнение Веры. Он им гордился. Да, он, а не кто другой вызывал его своим прекрасным чтением, он, а не кто другой знакомил Веру с властительницей дум. Он один видел, как алело алебастровое лицо Веры, как, полуоткрыв губы, словно томимая жаждой, она роняла иглу и поверх его головы глядела в волшебный мир ей недоступных чувств. И в этих глазах он первый подметил божественную искру пробуждавшейся мысли и невольный трепет перед грядущим расколом и борьбой, которые эта проснувшаяся мысль внесет когда-нибудь в ясную и суровую душу, преклонившуюся перед догматом.

В этом было что-то опьяняющее. Это было своеобразное творчество — чувство Пигмалиона, пробуждающего Галатею. «Я работаю для другого, — говорил он себе в минуты отрезвления. — Галатея проснется когда-нибудь. Но не для меня».

Надежда Васильевна и Хлудов вернулись к пятнадцатому августа прямо на хутор. Ей хотелось отдохнуть перед началом зимнего сезона. Она чувствовала себя странно усталой. Была в душе ее какая-то чуть заметная еще трещина, грозившая впереди расколом. Ее огорчал Хлудов. Отчего он страдал — она не знала. Но он страдал, и счастья не было. Она была так жизнерадостна, что невольно ежедневно стремилась обмануть себя, твердила себе, что это только мимолетное настроение, которое исчезнет, что это набежавшие тучки, которые растают… Но угнетающие впечатления накоплялись. Хлудов был часто в нервном, каком-то неестественно повышенном состоянии. Он тогда любил жену свою бурно, целовал ее с каким-то отчаянием, пугавшим ее, ласкал ее исступленно. И что-то последнее, что-то прощальное было в этих томных и жутких восторгах. Потом он впадал в меланхолию, избегал людей, сторонился от ласк жены, бродил где-то в одиночестве, о чем-то упорно и угрюмо думал. И странно тогда менялось и как бы гасло его прекрасное лицо.