Давно Марина не видела таким атамана. Орел орлом! Грудь его богатырская впрямь колесом, зрачки черные черного огня полны, и росту будто полголовы прибавилось.

— Ну, царица, — отчего-то шепчет атаман многозначительно, склонясь над ней, как коршун над птенцом, — теперь все скоро, нынешнее лето — наше! Насиделись в Астрахани, самое время поближе к Москве подбираться.

Марина отходит, садится на лавку под окном, сама как бы в тени, Заруцкий на свету, солнце как раз проглянуло из-за последней тучи, уползающей за Волгу, из высокого оконца луч прямо в лицо атаману — но даже не щурится, тонет солнечный луч в черноте глаз казацких.

— Четырнадцать стругов да два насада готовы хоть завтра! Двадцать тысяч с Иштареком пойдут левым берегом, черкасы правым, мы с тобой, с донцами моими и большим нарядом — по воде. В Самаре-то, весть имею, всего пять сотен стрельцов приказа Пальчикова, и те не в Самаре, а на Усе острожок ставят, пушек больших совсем нет, моему войску они не воспротивятся, отдадут Самару, а там посмотрим, на Казань ли идти или на Дон перебираться. И еще одна добрая весть, царица. Атаман Верзига бумагу прислал, что с Пошехонья и Белозерья сбираются ко мне казачки числом до трех тысяч, а сколько еще отрядов казачьих по Руси рассеялось! Куда им податься, как не ко мне? Не дружила ты последние дни, извини уж, от твоего царского имени грамоты разослал аж до литовских, земель. Литовцы опять же, Лисовской, помнишь его, большую силу набрал, теснит Романова, сказывают, под Брянском уже. Поляки Филарета не отдают, значит, замирению не бывать. Все нам на руку, царица…

Ах, лучше бы Марине не слышать этих стратегий пустых, снова, как прежде, в душе сомнения и маета: ну чего стоят все расчеты атамановы, когда не сегодня-завтра Хохлов объявится под Астраханью, словно забыл Заруцкий про терскую измену. Так и хочется напомнить и охладить… Но сказала же себе, что более нет ее участия в делах и планах, что одним полаганием на волю Божию жить обязана, что в строгом соблюдении сего обязательства залог успеха, что воля Божия не в стечении обстоятельств проявляется, но вопреки тому, едино вера требуема неукоснительная, сомнений в душу не допускающая.

А Заруцкий говорит и говорит, но теперь уже все мимо, нет Марины ни в комнате этой, ни в Астрахани, ни на Руси — в Кракове она, во дворце королевском, нет, лучше в Самборе, да, вот идет она по аллее дубовой, по леву руку — тихий синий Днестр, а по праву руку рядом с ней застенчивый и милый юный пан Конашевич — то весна или осень? Не вспомнить, значит, пусть весна. Строен и высок пан, Марина ниже плеча его. О чем говорит он? Уж во всяком случае, не о том, о чем хотел бы. Беден род Конашевичей, точнее, не столь богат, как надобно отцу Марины, ясновельможному пану Юрию Мнишеку, потому речь юного шляхтича — о делах украинских, коими увлечен без меры. Голос его приятен слуху Марины, но отнюдь не тема. Шляхтичу искать славу в разбойной провинции — безнадежен! Так думает Марина. Но как мил…

Тут бы и остановиться в думах, потому что стоит только вспомнить, что когда-то безнадежный пан Конашевич ныне зовется гетманом Сагайдачным, что пятьдесят тысяч сабель он мог бы двинуть с Днепра, не страшась оголить тылы, и тем без труда устроить правильным образом дела московского престола… Стоит только вспомнить… Но вспоминать не нужно, тем более что оба письма Марининых в Сечь остались без ответа, хотя, когда писала, не столь худы были дела ее.

Заруцкий меж тем хвалится, как с ногайцами набеги чинит на посад, лазутчиков Романовых отлавливая, страх нагоняя на астраханское быдло, что провианту для войска заготовлено в избытке, хотя и пришлось при том потрясти не только астраханских купцов и маркитантов, но и бухарских и кызылбашевских, что иных хитрых да вороватых только через дыбу и удалось склонить к разумению, кроме тех, кто подох прежде. У Марины счет к астраханцам поболее атаманского, но злорадству своему противится, неуместны дурные чувства, нельзя им волю давать, душе мир надобен. Но, слава Господу, Заруцкий о другом уже — что насад для царицы готовят мастера-ладейщики, каюты стругают в нутре насадовом, лестницы и помост тронный с вымпелами и хоругвями, по пять пушек большого наряда по бортам, ахнет Волга-река.

Нет мочи терпеть бахвальство атаманово. Словом ласковым хвалит и благодарит Заруцкого за верность, но кривится лицом, недомогание изображая. Атаман чуток, позволяет себе лишь плеч ее коснуться да сжать слегка. У порога поклон шляхетский — и наконец-то одна! Только отчего-то в молельню идти уже не хочется. Спешит в спальню к поставцу, где хранится шкатулка русинского серебра, подаренная Марине калужанами в день рождения царевича взамен другой, бесценной, отнятой людьми Шуйского после убиения царя Дмитрия и невозвращенной вопреки договору по освобождении из ярославского плена. В шкатулке письма царя Дмитрия к Марине в Польшу, там же дневник Марины, где ее собственной руки мало, больше отца Антония, писавшего под ее диктовку; еще там письма Сигизмунда и папского нунция Рангони, письма Сапеги, Рожинского и Дмитрия Тушинского и много еще чего там… Марина писем не перечитывает, перебирает только, какие-то подолгу держит в руках, другие швыряет на пол, едва взглянув, не по почерку — на ощупь узнает уже каждую бумагу…

Сейчас вот в руках письмо царя Дмитрия, что передано было ей в Кракове царским послом Афанасием Власьевым. Этот Власьев… Господи, как трепетала пред ним Марина! Угрюмый бородач с жирным лицом, с маленькими глазками, завешанными пепельными бровями, с голосом полусонного медведя — он был для Марины образом той огромной и таинственной страны, властвовать которой ей было наказано свыше. Ужас, какой испытывала перед Власьевым, был все же сладким ужасом, словно не властвовать готовилась, но отдаться во власть могучего чудовища из сказки со счастливым концом. Грубый мужлан с не всегда расчесанной бородой, нагло грубивший не только панам, но и самому королю, он только свои правила признавал, будто иные — пустое баловство, не достойное ни уважения, ни внимания. И потом, когда во время церемонии сватовства по его небрежному повелению у ног Марины словно сами по себе из ниоткуда стали объявляться подарки, каких ни одна польская королева не получала, когда казалось, что не будет им конца, Марина помнит — вдруг страх в душе, что все это сон, что в жизни так не бывает, что если не остановить движения рук мрачного бородача, коими он будто из бороды являл ей неслыханные богатства, тогда уж точно сон, и она (Боже, какая была глупая!) почти что прошептала: «Хватит!» Но когда, словно во исполнение повеления, поток шелков, парчи, серебра, мехов прекратился, Марина совсем по-детски рассердилась на себя за то, что остановила чудо, прервала сон, и бурчание Власьева, грубая речь русинская, восхищенно-завистливые ахи толпы вокруг — все это едва не повергло ее в слезы, особенно выражение лица отца-воеводы. Он будто тоже только теперь, сию минуту поверил в реальность того, что сам же и задумал когда-то, а ранее всего лишь тешился случайным раскладом карт в колоде судьбы, не слишком полагаясь на удачу.

Да, Марина помнит то удивительное смешение чувств — радости, злорадства, обиды и еще чего-то, чего не назвать. Они же все, от короля до последней фрейлины, видели в ней свою козырную карту. Все! Отец получал серебро и северские города, король — мир с Москвой и союз с ней же против шведов, Рим — унию, небывалый шанс привести в лоно римской церкви великую страну — оплот православной ереси в мире — и все это благодаря ей, Марине, потому что сумела завоевать сердце… очень нужное всем сердце… И когда пели Veni Kreator! — всяк славил Господа за свою удачу, ей же, Марине, будто бы уже ничего более и не вменялось в задачу, кроме как исполнять обязательства по отношению ко всем, кто поставил на нее карту. Никто за нее не радовался. Каждый радовался за себя.

Тогда-то, это она тоже помнит, взглянула Марина внимательно на хмурую рожу царского посла, окольничего Афанасия Власьева, и подумала о том, что, судя по этой роже, тьма сюрпризов ожидает всех, кто в сей момент тешит душу скорыми успехами в земле Московской, что и сама она более не должна чувствовать себя шляхтянкой, но царицей московской, а это иной интерес, и он может однажды не совпасть с интересами тех, кто сегодня столь щедр похвалами ее намерениям. А когда, на коленях испросив благословение короля, с колен поднялась и увидела красные пятна ярости на пухлых щеках Власьева, ярости его не испугалась, но обрадовалась оттого, что одну тайну русинской души отгадала вовремя: для них, по польскому пониманию дикарей и вероотступников, что Великая Польша, что Великий Рим — все едино шелуха мирская, что известна им такая цена себе, каковую прочие народы и вообразить не сумеют, что, став царицей московской, приобщится она к чему-то столь же необъятному по замыслу, как сама Московия, у которой, как она помнит карту, восточных границ вообще нет — можно ли понять такое! Помнится даже, как вообразила себе Русь-государство. Москва и все то, что известно Европе, — пусть только голова льва или медведя или другого какого чудовища полусонного, а туловище его необъятное Европе и невидимо вовсе, как невидим, а только прозорливым оком угадываем восток со стороны западной. Цену русичи, похоже, себе знают, но что проку с цены, если она не заявлена? Не ей ли, Марине, промыслом Божиим суждено…