Иной раз вдруг да и ударит в голову — и чего увязался за полячкой? Но отвечал себе, что, мол, не в Марине дело, просто все сошлось на ней и завязалось, но без корысти и стыдных умыслов, и, стало быть, судьба не к Марине прилепила его, а через нее как бы со столбовой дороги умыкнула на тропу неведомую, где, конечно, погибель. Везде погибель — но здесь собственная добрая воля к тому, и к Божьей воле, коль все же она правит, а не Промыслитель, ропоту не будет — а это ль Господу не угодно?

Увы! От таковых дум хотя в голове и светлей, душе не легче. Душе легче от хмеля. Другая чарка, да третья — глядишь, и нет боле в мире зла неодолимого, а всякая вещь, и слово, и лик всякий — все единым добром исполнены, руку над свечой держи — не обожжешься, сабли коснись — не поранишься, ласковое слово человеку скажи — таковое же и в ответ услышишь. И так-то уж любо в хмельном мире пребывать, что с каждым разом все отвратнее в трезвый образ возвращаться. И дума коварная крадется в голову: надо ли?

Другая чарка, и другая — и только потом знак мамке, что подглядывает в щель дверную. Шорох и шепот за дверью, и вот через порожек сапожок сафьяновый, а в горнице красна девка изнаряженная и разрумяненная. В платье серебряной парчи до полу, на головке убрус с шитьем золотым и заколками с камнями, над челом венец с породы, на шейке монисто золотом переливается, все к лицу и на месте. Господи, и чего же еще надо мужу лет зрелых?! Воистину, ничего более не нужно! Со скамьи встает и, руки раскинув, идет навстречу красавице, на руки берет и кружит с ней по горнице, хохочет радостно и усами щекочет шейку и подбородок, а девка хихикает захлебисто, глазки синие счастливой слезой подернулись, руки на плечах его сомкнула — то-то уж сладкое ярмо! «Кохаю!» — шепчет на ухо. Господи! Возможно ль, чтоб радость сия грехом почиталась, грех ли, когда добротой душ вскипает и переполняется и ни в едином уголке ее злу места не находится, словно его никогда и не бывало там! А мир Божий весь, что от неба до земли, — чуден! Истинно чуден и смыслом божественным осиян, и коли в миг сей веруется без сомнения и оглядки — грех ли? И не девку зацеловывает он устами жаркими, но саму длань Господню, красоту творящую и дарующую любви и красоты взалкавшему сердцу…

На колени сажает девку, сладости восточные кусочками махонькими в губки ей вкладывает и любуется радостью ее и счастьем, что творит для нее по воле своей — Господу сопричастие испытывает в сотворении радостей человечьих хоть бы и для единой всего души. Посему нет — нет, и все тут! — греха ни в мыслях, ни в желаниях, и одури нет, одурь была до мига сего и потом, завтра-то вот все и есть дурь, да дурь, да блажь суетная…

— Мамка! — кричит громче нужного. — Песню хочу!

Мамке же нешто в новость? Тут же и заступают в горницу два бобыля-нахлебника, искусных голосами, и, к потолку очи воздев, затягивают любимую про човен, что по морю плывет, а в нем двое, и более никого во всем свете, пологом небо от горизонта до горизонта, лишь чайка кружит и кружит над ними, счастливыми, а то и не чайка совсем, но ангел-хранитель стережет радость человечью в човне посредь моря житейского…

А что есть слеза, если не от горя и боли? Вот ползет она медленно и щекотливо по щеке… Что она есть? Радость? Ох, едва ли… Радости слеза не потребна. Тайное и бессловесное души прозревание о великой муке жития человеческого, о тщете помыслов и намерений, скоротечности времени, человеку отпущенного, о неотвратимости суда Господнего, о неугадаемой суровости приговора — вот что есть слеза, когда она не от боли и горя…

Девку по-прежнему мнет и целует, а перед глазами расписная карта Московии, что найдена была в воеводских хоромах, три на четыре аршина, с рисоваными реками, лесами и горами, а крепости городов русских с подлинным числом башен, искусно вычерченных… Но главная хитрость рисовальщика в том, что Москва изображена как бы вершиной всех земель, а все, что к северу, югу или западу, словно под гору скатывается, и в самом низу — град Астрахань, ниже ее — конец карты, словно конец света… Там, на вершине, сейчас новая жизнь в правде и чести, всяк при своем деле, и нет более доблестного дела, чем обустроение государственное… А им, свалившимся под гору, — ему, боярину Олуфьеву, Марине, всем прочим — бесчестие и погибель, как тварям смердящим. Оттуда, с высоты царства Московского, медленно и неотвратимо подбирается, скатывается на них морской волной стряхнувшая со своего гребня пену смуты высшая и неоспоримая правда народная, и, когда докатится до стен кремля астраханского и поглотит его в своей пучине, кто-то, наверное большинство, всплывет обновленный и укрепленный высшей правдой, другие же захлебнутся мукой и канут в пучине бесславно и безвестно — никто не посчитается с их правдой, маленькой и смешной, оттого что прочих правд тьма тьмучая, а истина одна…

Девка млеет от счастья, все тянется к усам, телом молодым трепещет, и уже не сладости ей надобны, но услады тайные, коим обучен боярин. Да и чего там, самое время… Но в дверь одной головой всовывается мамка и, вытаращив глаза, шипит, что на дворе человек объявился не холопского звания, себя не называет, но требует разговору с боярином.

— Гони в шею! — велит Олуфьев.

Но мамка головой мотает, руками разводит, дескать, легко велеть «в шею», а как он по делу пришел, после боярин на ней же, безвинной, и гнев испытает…

— Ладно, — уступает Олуфьев, — веди незваного…

Девка огорчена, слезинки хрустальные на ресницах, припала к груди, пальчиками остренькими в рукав рубахи вцепилась, шепчет чего-то. Олуфьев гладит ее плечи, успокаивает…

В дверях громила косматый, бородатый, в рваной однорядке, на роже следы побоев свежих.

— Признаешь, боярин? — ревет жалостно и на колени — бах! Горнила аж всеми половицами содрогается.

Ну как же, такую рожу, раз увидев, позабудешь ли! Первый купец и, если по-заморскому, маркитант войска казацкого, бывший дворовый князя Масальского Акинфий Толубеев — кто ж еще! Плут и разбойник, сколько ему всего с рук сходило и сколько в руки его загребучие перепало по милости Заруцкого, того и жидам иным не снилось, и на тебе — рожа бита, как у холопа последнего.

— Разор, боярин! — ревет громила, сперва ладошами толстоперстыми, а после и лбом об пол. — Едино слово твое, надежа! Замолви царице, я же ей верой и правдой… на всякое повеление усердием… Что одежа царская, что каменья — все через меня…

— Не вопи! — грубо обрывает его Олуфьев. — Говори дело да рык свой звериный умерь, ишь как девку напугал, косматый!

— Полный разор, боярин. Казаки Заруцкого струги пограбили и отобрали и насады… Били нещадно… Людишек моих, кто воспротивился, плетьми да саблями, а пес Карамышев меня пистолем по рылу — и все то будто бы по указу Заруцкого… Насады и струги угнали…

— Угнали? Куда угнали? — Олуфьев чувствует, что трезвеет на каждом слове Акинфия.

— Знаю куда! В охорону за Теплый стан. Туда ж свои струги согнали, и Муртазы кызылбашевского лодьи там же. Сказывают, пожечь хотят, чтоб никто к Одоевскому не убег. Так нешто я побегу! Нешто я враг себе! А кто убечь задумает, все одно убежит… Встрянь, боярин! Худое то дело — лодьи жечь да своих зорить.

— Это ты прав, — бормочет озадаченно, — худо дело, совсем худо.

Тихо девку с колен своих спускает, шлепок ей в места мягкие, с чем та и убегает прочь, звеня монистом и заревываясь. Акинфий опять лбом об пол. Но Олуфьев больше не позволяет ему вопить.

— Дело худо, и спасибо, что известил о том. Только вот твоей-то беды не пойму. Струги да насады, что казаки угнали, разве ж твои?

— Помилуй, боярин, а чьи ж, как не мои? О том всем ведомо.

— Ай, врешь, холоп! Врешь! За струги не скажу, а насады по Волге ходили, когда ты еще у князя Масальского нахлебничал. Тереня Ус караван пограбил ниже Самары, купцов и людей торговых в воду покидал, а насады с добром к Заруцкому привел. Заруцкий их тебе отдал для пользы дела. Заруцкий дал, Заруцкий взял. А ты при чем?

Медленно поднимается с колен Акинфий Толубеев, на роже холопства нет, злоба одна, бурчит сквозь зубы: