Изменить стиль страницы

Она пришла. В самом деле. Существа, что таились у них внутри, изо всех сил тянулись друг к другу. Но ведь то внутри, под уродливыми, грубыми, до боли тесными скорлупами. А нужных слов не было. И движения не совпадали: взгляд одного ловит, ищет взгляд другого, а тот как раз опускается долу, обессилев, скользит прочь. И запах был странный, и вкус — горечь, холод. Так вот и случилось, что на второй же день (как бы от неистовой, отчаянной жажды придвинуться ближе, ближе, хотя приблизиться невозможно — столько здесь неколебимых, точно скалы, подспудных, неведомых преград) произошло то, чему бы происходить не следовало, по крайней мере так, с нею. А оно произошло, прямо посреди сырого ягодника.

Нет, лучше б так не происходило — по крайней мере с этой девушкой. Ведь при всей своей неискушенности в таких вещах он понял, что для нее это не впервые, далеко не впервые, от первого-то раза, мнится, много воды утекло, целое море, не вычерпаешь, вечность прошла-миновала — слишком уж давно выучилась она закрывать глаза и отъединять поступок от человека, отъединять напрочь, навсегда, так, что уже не соединишь, вечность пролегала меж ними. Но ему нужна была она, она сама, ничего другого он и не искал. И широко открытыми глазами он всматривался в то странное, чужое, что проступало в ее лице и завладевало им, трепетной дрожью пронизывая черты, одну за другой — смеженные веки, дергающийся, крепко сжатый рот, глаза не открывались, тело целиком было занято самим собою, познавало и обнимало не его, а себя, было само по себе, давно постигло науку отвлекаться от того, кому принадлежит проникающая в нее штука. Широко открытыми глазами он пристально всматривался во все это (все золото мира отдал бы, только б закрыть глаза, но все золото мира было тут бессильно, он не мог этого сделать — оцепенел), и миг за мигом ему чудилось, будто вместе с жаром, что вздымался, готовый выплеснуться, сама жизнь покинет его, будто вот сей же миг жизнь сломается и растает, — все золото мира отдал бы, только б вернуться и остаться там, где был лишь несколько минут назад, и так недолго. Но жаркие волны одолевали его, взметали все выше и выше, ничего уже не обуздаешь, слишком поздно; и взгляд его остался широко распахнут, оцепенен, и чем безраздельнее завладевала им жгучая мощь собственных чресл, тем отчетливее он осознавал, что ее плоть слепа, начисто выслеплена и, затвердив свой урок, никогда не сможет его узнать; а жизненная влага прорвала мышцу и кожу, излилась и иссякла в жарком, немом, замкнутом одиночестве, сама свидетельство этого одиночества. Долгий миг Товит, не в силах пошевельнуться, тонул в опустошенности, долгий незрячий миг искренне думал, что вот сейчас умрет, что уже умер, — застыл как бы на гребне волны и всматривался в ее диковинное, дремотное, трепещущее лицо — в диковинно-другое. Там была его жизнь. В этом нечистом, в этом серо-стертом, болезненно-жарком лице. Там было одиночество на всю жизнь. Так все для него и решилось.

Но прямо из этого одиночества на него устремился взгляд. Тот же, что смотрел накануне и потух.

Прекрасный темно-серый детский взгляд сиял ему прямо в душу, и он почувствовал на щеке легкое, быстрое прикосновение ее руки.

Это было уже чересчур, никому не под силу принять такое: жизнь разламывается, непоправимо раскалывается глубоко внутри, а после — после один лишь вздох, и душа уже там, где жаждала быть от веку, тело-то, верно, по-прежнему на старом месте, по-прежнему невнятно лепечет, теперь все едино, можно и на этот вздох отважиться, ведь есть ли теперь хоть что-то стоящее, все сожжено, разорено, истрачено. В один миг. Нагрянуло, выжгло и пропало.

Но у тела есть свое собственное упорство, а у жизненных сил — своя воля, выносливость, как вот у корней на пожарище, в спаленной земле глубоко под пеплом. И глаза его закрылись теперь сами собой, голова упала ей на грудь и начала биться об нее. Дрожь встряхнула его и тотчас сменилась сухими судорожными рыданиями. Он чувствовал, как ее тонкие, горячие, растерянные руки замерли, мгновение безжизненно покоились, обхватив его голову, потом упали.

А весна шагала себе вперед. Небо становилось выше, ярче. Прибрежные луга звенели птичьим гомоном. Они, однако, не замечали, как менялся облик года, наливался светом день, шло время: за пределами тягостных, жарких, безмолвных минут свиданий всё виделось им лоскутьями теней. Вместе они всегда бывали слишком мало — сколько б ни продолжалось свидание, все равно слишком мало, будто эти свидания по самой сути своей были именно такие — увечные, надрывно неловкие, причиняющие боль. Но правда и то, что она постоянно была какая-то затравленная, спешила домой. Ведь ее буквально разрывали на части: кроме братьев (один по-прежнему квартировал в бараке, а другой женился на вдове, владелице крохотной усадьбы) у нее был отец, человек хворый, она жила при нем и вела хозяйство, а заодно обихаживала трех малышей, мамаша которых, прожив с отцом год-другой, в один прекрасный день бросила его, и никто о ней больше слыхом не слыхал. Когда она сбежала, младшему ребенку было всего несколько месяцев. Теперь-то ему уже годик с лишним. Мать самой девушки умерла от чахотки, когда той только-только сравнялось десять. А отец, с тех пор как эта другая сбежала, бестолково суетился, кашлял, силы у него таяли. Он пил и водку называл Лекарством — это в самом деле было единственное, что на миг наполняло подобием жизни и тепла его долговязое, вечно мучимое лихорадкой, нескладно-сухопарое, бессильное тело. Горячечный румянец выступал тогда ненадолго на его лбу и щеках, но в остальном продолговатое овальное лицо (девушка, с которой встречался Товит, была очень похожа на отца) было все таким же мертвенно-бледным, дряблым, в серой испарине, с глубокими тенями во впадинах вокруг тусклых глаз. Но водочный румянец и водочная живость быстро угасали, и тогда он сидел вконец одинокий, опустошенный, только лихорадочная боль блуждала по телу. Малышня гомонила, он замахивался на них, едва не падая со стула, — а они разбегались, шустрые, наглые, упорные, как мыши. Теперь он по целым дням лежал или полулежал на раздвижном диване, время от времени садился и принимал свое Лекарство, потому что ни глаз не мог сомкнуть, ни мало-мальски угомониться, не приняв изрядной дозы этого Лекарства. Ближе к вечеру Лекарство дарило ему уже вовсе не жизнь, а что-то вроде иллюзии смерти — страх поначалу, но и беспредельный покой, умиротворяющий, дурманный, притупляющий, всё вокруг него уменьшалось и сужалось, и было там тепло и дремотно. Своею тяжестью Лекарство раз от разу увлекало его все глубже, и тяжесть эта дурманила. Под конец он вообще не мог вымолвить ни слова, только мычал да пускал слюни. Так и сидел — темное пятно, тень. Будто в трансе, тело без души… Но как бы далеко он ни витал, в отношении дочери, старшей дочери, что-то в нем постоянно было настороже. Вот, кажется, крепко спит, однако попробуй она только шагнуть к двери — хотя бы и совершенно беззвучно, босиком, — он тотчас же вскакивает: ты куда? Настороженность была до того болезненная, зыбкая и жгучая, что даже Лекарство не могло ее притупить. С дочерью он начал вести себя так в особенности после того, как женщина, давшая жизнь трем малышам, ушла и не вернулась; теперь любая мелочь способна была довести его до исступления — правда, за последние полгода он вконец обессилел физически, и бояться его, в общем-то, не приходилось. Однако ж он все сидел — темное пятно, тень — в своем мутном от водки, лихорадочном забытьи и, словно одно это лишь и поддерживало в нем жизнь, прислушивался к каждому ее шагу, настороженно следил, как она приходила и уходила. Тень. Но с глазами, которые внезапно оживали и делались как ножи: Где ты была? Где? Кто? И он поднимался, стоял над нею на нетвердых ногах, сжимал и разжимал кулаки и, едва ворочая языком, бормотал: К-кто?

Весна вступила в свои права. Слепящее белое солнце над песками, свободное ото льда море. Гомонящие караваны перелетных птиц. Запах соли, свет. Но тень так и сидела, на том же месте. Он рассматривал свои руки. Пальцы — один за другим. Руки у него всегда были красивые, сильные, изящной формы, с узкими, длинными ногтями. А сейчас он видел руки скелета, кости, обтянутые кожей, и больше ничего. Какой слепящий свет — запах водорослей и соли вливался внутрь, едва кто-нибудь открывал дверь, на полу тогда мгновенно возникал яркий световой прямоугольник, точно врата — куда? Он сидел в смертной тени. От дивана дурно пахло, застарелая вонь болезни. Он чувствовал, что стал пахнуть смертью. Но был не в силах помыться, даже встать и то не мог. Ребятишки галдели на дворе, в кустах, играли в мяч и в ножички. А у него внутри, в самой глубине его существа что-то говорило: ты эту весну не переживешь.