Воаз–Иахин опустился на пол, положив руки на колени. Он помотал головой. Он был почти на грани того, чтобы не разрыдаться, но вместо этого рассмеялся.

— И ты еще смеешься? — возмутился отец девушки.

— Вы не знаете, над чем я смеюсь, — проговорил Воаз–Иахин. — У меня ничего не получается легко и гладко, и моя жизнь далеко не череда девушек — это скорее череда отцов. Вам было бы легче, если у меня было морщинистое лицо, слезящиеся глаза и короткие волосы? Ваша дочь тогда пошла бы в монахини?

Лицо его собеседника смягчилось под очками и бородой.

— Трудно отпускать, — сказал он.

— Но трудно и держаться, — в свою очередь сказал Воаз–Иахин.

— За что? — спросил тот.

— За колесо, — ответил Воаз–Иахин.

— А! — вырвалось у отца девушки. — Я знаю это колесо.

Он улыбнулся и сел рядом с Воаз–Иахином. Они сидели на полу и улыбались, а корабль гудел, жужжали кондиционеры, и темное море ударяло в борта.

23

Темнота ревела вместе со львом, ночь подкрадывалась его молчанием. Лев был. В неведении о том, что не существует, он существовал. В неведении о себе самом, он был весь солнечная ярость со спокойной радостью в середке, он был ярость бытия охотником, вечно возрождающаяся, чтобы пожрать небытие. Колесо было тогда, когда он несся по выжженной равнине, впечатывая каждое свое движение в благодарный воздух. Он умер, кусая колесо, прокатившееся по нему и оставившее его мертвым. Но колесо осталось, остался и лев. Он был невредим, ничем не умаленный, ничем не возвеличенный, абсолютный. Ел он или не ел мясо, был видим или невидим, знаем, когда было о нем знание, или незнаем, когда знания не было. Но он всегда был.

Для него не существовало ни карт, ни пространства, ни времени. Под его поступью вертелась земля, поворачивалось колесо, снова вознося его к смерти и жизни. Через его львиное бытие плыли звезды и темнота, пело утро, вздыхала ночь, заря зажигала свой рассвет в глубинах ужаса жизни. Океаны вздымали свои волны, хрупкие мостики соединяли петляющий след дней, восходящий воздух пел львиную песнь в крыльях птиц. Отсчитывало свой ход львиное время. Оно пульсировало в ударах сердца, шагах, ведущих в незнаемое, душах повинных и горестных, душах любящих и страдающих. Его призвали, и он пришел. Он был.

24

После своей встречи со львом Иахин–Воаз чувствовал себя незрелым, глупым, потрясенным. То, что лев повернулся к нему спиной, пугало его еще больше, чем когда тот бросился на него. Словно настоящее изрыгнуло его, как кит — Иону. Он корчился в конвульсиях на иссушенной земле под оком взыскующего Бога.

— Бога нет, — произнес он, — зато взыскания существуют, поэтому с такой же вероятностью может существовать и Бог. В конце концов, почему бы не существовать хотя бы одному Богу.

— Люди всегда думают, что Бог с ними, — заметила Гретель. — Но Бог, возможно, в мебели или с камнями.

Встань и проповедуй, вспомнил Иахин–Воаз, не в силах оторваться от Ионы. Царь спит со своими колесницами, львы мертвы. Я не отметил львиный дворец на моей карте. Воаз–Иахиновой карте карт. У меня есть лев, и он уже знает о ковбойском костюме.

Он попытался вспомнить, почему его прежняя жизнь казалась ему невыносимой. Признаться, он не чувствовал себя цельной личностью, но он был вполне обычный неудачливый человек, довольный всем, кроме яичек. Если бы он мог утешаться своей женой, но только чтобы ее самой не было! Сомнительно, смог бы он обходиться без нее. Несмотря на свою новообретенную мужественность, оказалось, что у него ничего нет, и сам он — ничто. Он подивился собственной храбрости предаваться любви с Гретель. Кой‑что во мне живет своей собственной гастрономической жизнью, решил он. А где же тогда я сам, когда это происходит? На какой карте?

Отчего мне страшно? — думал он. Импотентом я был спокоен. Мужественность небезопасна. Я сейчас взвиваюсь, как жеребец, а душа трепещет от ужаса. Жеребцы наверняка никогда не испытывают страха, и львы тоже. У меня есть лев. Даже не у меня — я есть у льва. Лев завораживает меня. Это льву каждое утро является Иахин–Воаз. Импотентом я был спокоен. Что это за чепуха насчет желания забрать мою мужественность, этого идиота, то есть меня? Пусть его голодает, этот лев. Не хочу его видеть. Пусть транслируют все, что угодно, я не буду принимать.

Несколько дней кряду Иахин–Воаз, просыпаясь в положенное время, сердито засыпал снова, тогда как его воображение рисовало ему льва, тощающего с каждым днем. Каждое утро в половине пятого Гретель просыпалась рядом с ним и с закрытыми глазами ждала, когда он выйдет на свою прогулку, — а Иахин–Воаз снова засыпал и видел сны, которых потом не мог припомнить.

Иахин–Воаз видел сон. Он смотрел в микроскоп на подсвеченную снизу каплю воды. В воде плавало многоклеточное не то животное, не то водоросль, зеленая и сферическая. Тысячи мельчайших жгутиков, шевелящихся на его поверхности, заставляли вращаться этот изумрудный шарик, похожий на маленькую землю.

Иахин–Воаз увеличил фокус, чтобы поближе рассмотреть одну из сотен клеток. Ближе, ближе сквозь светящийся зеленый цвет. Ага, воскликнул он. Нагие фигурки его отца и матери совокуплялись в блистающем поле линзы, окруженные темнотой. Они такие большие, а он такой маленький. Отворачивающееся плечо в светящемся зеленом мире, уместившемся в капле воды.

Клетка съежилась, уменьшилась, слилась с зеленым вертящимся миром, который вновь закрылся для него, продолжая искристо вращаться под напором своих жгутиков.

В отличие от бесконечно делящейся бесполой амебы, сказал голос лектора, данный организм обособился на мужские и женские клетки. Происходит половое размножение, а вслед за ним тот феномен, который неизвестен амебе: смерть. Как выразился один естествоиспытатель: «Он должен умереть, ибо дал жизнь потомству и стал не нужен». Потому‑то этот колесообразный организм и умирает. Изобретение колеса — ничто по сравнению с изобретением смерти, а это маленькое колесо само изобрело смерть.

Иахин–Воаз увеличил фокус, чтобы взглянуть на ту же клетку. Темнота посреди сияния. Его мать вскрикнула. Лектор, в своем обсыпанном мелом сером костюме, наклонился и отгородил его от того, что происходило в темноте. Ибо это колесо породило смерть, строго повторил он.

Иахин–Воаз ввинтился в темную сияющую трубу микроскопа, увидел перед собой ярко–зеленое колесо, вцепился в него, пытаясь остановить его ход. Колесо не умрет, повторял он, кусая его, чувствуя во рту его влажную зелень. Это колесо дало жизнь потомству, но оно не умирает. Вместо него умирают львы.

Пожалуй, это род интеллектуального самоубийства, заметил рядом лектор, глядя сверху вниз на Иахин–Воаза, лежащего в картонном гробу, с бородой, наставленной на лектора, чья борода тоже выставилась на него.

Теперь вы мертвы, сказал Иахин–Воаз лектору. Но в это время крышка гроба стала наезжать ему на глаза. Нет, вскрикнул он. Вы, а не я. Поверните все вспять. Пусть вместо этого умрут маленькие зеленые клеточки. Вечно мне умирать. Тогда был я, и теперь тоже я. Когда мой черед посмотреть, как умирают другие?

Спицы чередуются постоянно, но твой черед еще не пришел, сказал лектор. И никогда не придет.

Мой черед, произнес Иахин–Воаз, отходя от гроба, оглядываясь и замечая, что тот стал гораздо короче. У лежащего там отца уже не было торчащей бороды. Рука, держащая карту, стала меньше, моложе. Мой черед, мой черед, заплакал он и вдруг ощутил льва, заплакал сильнее, всхлипнул во сне.

Гретель проснулась, оперлась на локоть, посмотрела на Иахин–Воаза в тусклом свете, посмотрела на его перебинтованную руку, которой он отмахивался от чего‑то. Взглянула на часы. Четыре утра. Она повернулась на бок, спиной к Иахин–Воазу, и стала ждать с открытыми глазами.

В половине пятого Иахин–Воаз проснулся с усталостью во всем теле. Своего сна он не помнил. Он принял душ, побрился, оделся, взял мясо для льва и вышел из дому.