Больше не твои, сказали голубые ставни.

До свидания, папочка, сказали два велосипеда.

Кляйнцайт кивнул, повернулся, миновал газетный ларек, мельком взглянул на заголовки газет. ПЛАЧЬ–КА, БОГА РАДИ. Он вернулся в госпиталь.

Занавески были задернуты вокруг койки толстяка. Плешка, Наскреб и дневная сестра окружили его. Две сиделки описывали круги в предвкушении. Кляйнцайт услышал пыхтение толстяка.

— Я чувствую сытость, — проговорил тот с трудом. Тишина.

— Кончился, — сказал Наскреб. Сиделки с готовностью укатили носилки. Занавески раздвинулись на той стороне, где был Кляйнцайт. Вышла дневная сестра, посмотрела на него.

— Я хотел… — начал было Кляйнцайт.

— Что? — заботливо спросила сестра.

Хотел сказать этому толстяку, подумал Кляйнцайт. Сказать что? В его памяти не осталось ничего, о чем можно было рассказать. Была только боль от А до В, увольнение с работы, доктор Налив, госпиталь и дни в госпитале. Больше ничего.

Это самое, сказал Госпиталь. Вот это самое. Это самое, что.

Пасть

На следующий день Госпиталь выпустил свои когти, втянул их обратно, решил, что бархатные лапы тут уместнее, убрал их, решив, что они не к месту, перевалился с одной своей громадной ягодицы на другую, скрестил ноги, поиграл с цепочкой для часов, покурил трубку, покачался из стороны в сторону с безмятежным видом.

Могу я кое‑что тебе сказать, мой мальчик? — спросил Госпиталь.

Скажи кое‑что, ответил Кляйнцайт, тараканом увиливая от одного из безмятежных покачиваний, которое чуть было не раздавило его.

Хорошо, сказал Госпиталь. Сильно ли ты расстроился, когда я съел Легковоспламеняющегося и того толстяка?

Кляйнцайт поразмыслил насчет них. Что было в их именах? Вернее, есть. Имена не исчезли, имена остались на плаву, точно пустые лодки. Имя толстяка было — и есть — М. Т. Пуз. А какое имя носил Легковоспламеняющийся?

Сильно? — снова спросил Госпиталь, покуривая свою трубку.

Что? — спросил Кляйнцайт.

Расстроился, когда я съел их.

Ну, это легкий завтрак, я полагаю, сказал Кляйнцайт.

А ты кое‑что смыслишь, отметил Госпиталь. Ты умен.

Чрезвычайно, ответил Кляйнцайт, высматривая себе мышиную норку поменьше.

Да, сказал Госпиталь и стал одной бесконечной черной пастью. Даже о зубах не позаботился. Просто одна бесконечная черная пасть, зловонное дыхание. Кляйнцайт юркнул в норку. Если тут такие норы, подумалось ему, то какие тогда мыши.

Скажу тебе кое‑что, произнесла пасть.

Давай, скажи, ответил Кляйнцайт.

У тебя могут быть квартиры, и дома, и улицы, и конторы, и секретарши, и телефоны, и новости каждый час, произнесла пасть.

Да, ответил Кляйнцайт.

Ты можешь быть владельцем целой отрасли, и тогда все твое — и карьера, и телевидение, и сигналы по гринвичскому времени, произнесла пасть.

Да, ответил Кляйнцайт. Это мне нравится. Это мне подходит.

Ты можешь даже иметь на своем телефоне всего несколько кнопок, и пачки одних десятифунтовых банкнот в кармане, и скользить в серебристом «роллс–ройсе» в потоке уличного движения, произнесла пасть.

Врешь ты, конечно, складно, сказал Кляйнцайт. Но смотри не переборщи. Порадуй‑ка меня теперь хорошей концовочкой.

Пасть зевнула. Я забыла, что хотела сказать, произнесла она.

Ну, тогда счастливо, сказал Кляйнцайт

Счастливо, отозвалась пасть.

Другая музыка

Рыжебородый нашел еще один лист желтой бумаги. Чистый с обеих сторон.

И где же мы были? — спросил он бумагу.

Штучка, больная до пятен? — предположила бумага.

Не помню точно, произнес Рыжебородый, кто это сказал — то ли Ибсен, то ли Чехов?

Кто‑то из них, подтвердила бумага.

Кто‑то из них сказал, что если в первом акте у тебя в выдвижном ящике стола окажется револьвер, ты прямо‑таки обязан что‑нибудь с ним сделать к концу третьего.

То драма, сказала бумага. А это желтая бумага.

Тоже правильно, сказал Рыжебородый. Устал я от этих выкрутасов. Чаю?

С двумя кусочками сахару, пожалуйста, сказала желтая бумага.

Рыжебородый пошел по переходам Подземки, свернул там, свернул сям, подошел к двери с надписью ВХОД ТОЛЬКО ДЛЯ ПЕРСОНАЛА, вытащил из кармана ключ, отпер дверь. В комнате не было ничего, кроме лампочки, свисающей с потолка, да раковины у стены. Из своих сумок он вытащил сначала электрический чайник, потом фарфоровую чашку с блюдцем, ложечку, нож, пакетик чаю, пакетик сахару, пинту молока, полфунта масла, банку клубничного варенья и четыре фруктовых булочки. Он включил чайник в розетку, приготовил чай, съел фруктовые булочки, намазав их маслом и вареньем.

Хорошо, когда липнет, сказала желтая бумага.

Запомни это, отозвался Рыжебородый.

Теперь это часть меня, сказала желтая бумага.

Комната тряслась от звука проходящих поездов, сжималась от холода, шедшего из черных туннелей Подземки.

Рыжебородый разостлал на полу газеты, сверху расстелил свои нехитрые пожитки. Привал, сказал он.

Днем, осудила бумага. Осознай свою вину.

Всем сердцем, сказал Рыжебородый. Но мне хочется спать. Я устал. Мне тяжело не поспать часик после обеда.

Штучка, больная до пятен, сказала бумага.

Перестань, сказал Рыжебородый. У меня веки сами собой смыкаются.

Тот, у которого в последний раз был ключ от этой комнаты, начала бумага.

Ну и что с ним? — спросил Рыжебородый, немного подождав

Да ничего особенного, сказала бумага.

Что с ним? — повторил Рыжебородый.

Ничего, говорю, сказала бумага. Ха–ха. Штучка, больная до пятен?

Рыжебородый написал эти слова на желтой бумаге.

С тобой приходится по–настоящему вкалывать, сказала желтая бумага. Ты не на многое‑то способен. Одной строчки в день явно маловато.

Рыжебородый улегся, смежил веки, заснул.

Из холодного мрака подала свой голос Подземка. Не он ли Орфей?

Нет, ответила недреманная желтая бумага. Не он.

Пока Рыжебородый спал, Медсестра в своем тесно облегающем ее формы брючном костюме спустилась в Подземку. Вот это место, подумала она. То самое место, которое не так давно появилось в моем сознании, и тогда здесь была музыка. Она походила по переходу, стремясь вызвать в памяти эту музыку, слышанную ею тогда.

Рыжебородый, проснувшись, скатал свои пожитки, собрал сумки. С тяжелой головой, плохо видя спросонья, он миновал лестницы и лица, плакаты и надписи на стенах. Он шел, пока не дошел до места прямо перед афишей, где была его музыка. МЕЖДУ, сказала афиша. СЕГОДНЯ И В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ — ВОЛНУЮЩАЯ ИСТОРИЯ СЕСТЕР НОГГ. «Ничто не может развести нас!» — сказали они, едва подозревая о том, что их ждет! ТАКЖЕ В ПОКАЗЕ: ПЕРЕВОРОТ. «Меня уже тошнит пялиться в потолок», — сказала она. Низкая заработная плата ослабляет потенцию рабочего класса, было написано рукой на афише. Только не в Стритеме, сказала другая надпись. Зато генделевский орган всегда стоймя, сказала третья.

Рыжебородый вытащил из сумки свою шапку, бросил ее на землю. Сыграл на губной гармошке «Блюз желтой собаки». Ступени и лица плыли мимо. В шапке одна медь.

Мимо проходила Медсестра. Рыжебородый оторвался от гармошки, окликнул:

— Эй, конфетка!

Медсестра не отреагировала. Ее сестринские туфли пронесли ее мимо, развернули, понесли обратно.

— Потеряла что‑то, конфетка? — спросил Рыжебородый.

Медсестра покачала головой, повернулась и пошла обратно. Здесь была музыка, думала она. Но не эта. Другая. Ее сознание переключилось на Кляйнцайта. Почему на Кляйнцайта? Вот время наступит, тогда об этом и подумаю, сказала она себе.

— Ты наслушала уже по крайней мере на 10 пенсов, — сказал ей Рыжебородый. — Все оригинальный этнический материал.

Медсестра бросила в шапку 5 пенсов.

— Я слушала вполуха, — сказала она. Госпиталь, пожалуйста, сказала она своим туфлям. Отнесли ее туда.

Очень рады