Изменить стиль страницы

Пьер Бриссон, такой, каким я его знал в 1945-м или 1946-м, вроде бы не питал по отношению к евреям никаких особых чувств симпатии или антипатии. В числе его друзей всегда были евреи, один из них посвятил ему биографию. В изгнании я читал «Фигаро», и особенно ее литературные страницы, которые дышали духом свободы, сопротивления. Неустанная полемика с Моррасом, защита французской литературы и представление ее в газете, критика выступления коллаборационистов; ни один читатель не мог усомниться в ее позиции. В журнале «Франслибр» я не раз отдавал должное «Фигаро»[116]. У меня не было никаких угрызений совести, когда я присоединился к команде Пьера Бриссона. Круг «Анналов» («Annales»), Ивонны Сарсе и Адольфа Бриссона, тесно связанный с Республикой конца предыдущего века, в различные времена занимал право- или левоцентристские позиции.

В 1956 году, когда суэцкая экспедиция завершилась плачевным фиаско 158 и когда я подверг критике само по себе это предприятие, Бриссон упрекнул меня в этом, прибегнув к классическому аргументу: «И как могли вы, еврей…» Я резко возразил: «Но я не израильтянин, а француз». В ином случае читатель мог бы упрекнуть меня в том, что я выступаю на стороне Израиля.

В период между 1947 и 1951 (или 1953) годами П. Бриссон вел сражение против РПФ. В наших спорах я защищал мнение о том, что возвращение Генерала во власть предопределено и что лучше будет, если это возвращение произойдет мягко, законным образом, а не явится следствием какого-то потрясения. Он не верил в победу РПФ, и события подтвердили его правоту. В 1958 году Бриссон с большим энтузиазмом, чем я, воспринял вознесение Генерала к высотам власти в условиях военного мятежа.

Споры между мной и Бриссоном о деколонизации, и особенно о Марокко и Алжире, не отдалили нас друг от друга. Я обнаружил письмо, которое он написал мне в связи с публикацией исследования Тьерри Монье, представлявшего Алжир в качестве французской Сибири, французского Среднего Запада или Калифорнии. Это письмо, отправленное 4 мая 1957 года, отражает одновременно и природу наших отношений, и то мнение, которое у него создалось обо мне; по крайней мере, Бриссон не считал меня расчетливым человеком с холодным сердцем, который жертвует Алжиром потому, что тот слишком дорого обходится. «Окончание исследования Тьерри Монье, дорогой друг, меня глубоко тронуло, особенно заключение. Он вкладывает душу в проблему; одной души, конечно, недостаточно, но без души ничто не совершается — вам это лучше известно, чем любому другому, ведь вы порой загораетесь. Расчеты чистой политики, расчеты, исходящие из интереса, всегда неистинны, человеческий фактор, страсть их поправляют, их опровергают, вносят сумятицу в неизбежно вытекающие результаты. Представьте себе доклад эксперта о шансах на успех Жанны, отправляющейся из Домреми, или о шансах Мильтиада при Марафоне! Руководствоваться исключениями, согласен, — безумие. Но исключить веру при решении, какую-то частицу веры, означает лишить себя того, что все же есть самое лучшее в человеке. Я отнюдь не вершу здесь суд над экономистом. В сущности, вы не больший экономист, чем я, но это не надо понимать буквально. Я не берусь заменить вас в Сорбонне. Но строгость и острота вашей мысли делают вас абсолютистом, пламенным абсолютистом. Зачем я говорю вам все это, дорогой друг, посреди итальянских роз, в этом уголке, наполненном воспоминаниями и дышащим забвением? Виной тому лишь одна моя дружба к вам, и, чтобы почувствовать свою правоту, она желала бы, не признаваясь в этом, того, чтобы вы мне сказали: согласен…»

Пьер Бриссон продолжал верить в легенду о нескольких сотнях афинян, победивших персидские орды. Эта деталь мало что значит. Конечно, ничто не может свершиться без веры. Но и у другой стороны была вера. Члены военной группы Народного движения за освобождение Анголы, решившись начать мятеж, также сделали ставку против численной вероятности; несколько сотен бойцов поднялись против власти, внешне казавшейся прочной. Покушения, совершенные в ноябре 1954 года, постепенно воспламенили Алжир, причем быстрее, чем могли предположить семь исторических вождей. Но если бы я и последовал за Пьером Бриссоном, если бы я обратился к вере и к душе, то и тогда мое заключение осталось бы прежним. В середине XX века миллионы мусульман, сражающиеся за свою независимость, должны превзойти если не в мужестве, то, по крайней мере, в терпении, народ, который более не верит в свою цивилизаторскую миссию и в свое право навязывать верховную власть другому народу, ищущему собственную идентичность.

В 1947 или в 1948 году я вступил в РПФ, к великому удивлению, если не возмущению тех, кто вспоминал о «Тени Бонапарта» и о моих речах, быть может, еще более резких, которые когда-то произносились в Лондоне. Я разоблачал потенциальную опасность и вот теперь, когда она появляется, о ней забываю? К чему эти активистские скобки посреди тридцати семи лет моей жизни — с 1945 по 1982 год, на протяжении которых я хотя и не был сторонним наблюдателем, но, во всяком случае, не находился в подчинении у какой-то партии? В тот самый момент Манес Спербер оплакивал мое присоединение к движению, которое представлялось ему малодемократичным по своему стилю и по своим целям, несмотря на свой символ веры.

Чаще всего эту выходку объясняли моими дружескими чувствами к Андре Мальро. Так думал и он сам. И не был совершенно неправ. Однако не думаю, что он ясно видел главное, а именно: лондонские воспоминания и сожаления, с одной стороны, картину беспомощности Четвертой республики — с другой.

Хотел бы, чтобы меня правильно поняли. Я не пересматривал свой отказ от присоединения к голлистской легенде — о легитимности, приобретенной после 18 июня 1940 года и сохранявшейся в коломбейском изгнании 159. Я не сожалел о том, что не исключал, вплоть до ноября 1942 года, возможность отъезда правительства Виши в Алжир, отъезда, который по меньшей мере смог бы смягчить жестокости «чистки». И напротив, после высадки союзников в Северной Африке, когда выявилась несостоятельность генерала Жиро, исполнение Генералом функций главы временного правительства становилось делом одновременно неизбежным и желательным. То, что у Генерала отнюдь не было намерения уйти из политики сразу же после освобождения Франции, то, что в его замыслах новая Республика никак не походила на Третью республику, — обо всем этом мы думали, и мы не ошибались. Но и не присоединяясь к голлистскому движению, следовало рассматривать его, начиная, самое позднее, с конца 1943 года, как вершителя национальной судьбы, неоспоримого и временного.

Голлизм 1946 или 1947 года никак не походил на голлизм 1941-го или 1942-го. Если не считать Генерала, который, вероятно, оставался самим собой, окружавшая вождя группа и те, кто за ним следовал, не напоминали тех нескольких десятков верных ему людей, глядевших на него с благоговением, поддерживавших культ личности начиная с 1940 года. Во время одного из редких обедов, на которые я был приглашен Генералом в Лондоне, он сам отметил, беззлобно, но без снисходительности, скудость Свободной Франции — не журнала, а французов в Лондоне. Он не был в неведении относительно тех, кого я окрестил «опустившимися наверх». В Париже голлисты смешивались с участниками Сопротивления. Андре Мальро и Эдуар Корнильон-Молинье 160 присоединились к генеральскому «окружению», таинственной сущности, отвратительной по природе, ибо на нее падают грехи вождя или, вернее, она есть средоточие этих грехов.

По многим важным вопросам я не был согласен с политикой, которую рекомендовал проводить Генерал, в особенности по вопросу о Германии. В памяти довольно четко запечатлелась достаточно горячая дискуссия с Морисом Шуманом о целях французской дипломатии по отношению к нашему бывшему вековому неприятелю. Дискуссия проходила в здании доминиканского монастыря на улице Тур-Мобур в 1945 году. Русские — на этот раз я использую это слово, ибо Генерал всегда к нему прибегал, — отрезали на востоке часть германской территории, сами аннексировали Восточную Пруссию, а Польше передали области к востоку от линии Одер — Нейсе. Французы же ради поддержания равновесия (какого равновесия?) должны поступить так же, отделить левобережье Рейна (не аннексируя его), учредить верховную администрацию Рура, которая контролировала бы его производство, противостоять Берлину[117], а затем, в рамках Запада, — всем учреждениям, которые предвещали бы возрождение Рейха. Это нагромождение гарантий казалось мне несколько смешным, неприемлемым для немцев и, следовательно, несовместимым с франко-германским примирением, за которое в то же время выступал Генерал. Морис Шуман защищал голлистские идеи с тем же пылом, с тем же красноречием, как и обычно. Для меня не составило большого труда убедить большую часть собрания, на котором председательствовал [философ] Этьен Жильсон, что французские амбиции натолкнутся на жесткое вето англо-американцев. Западные победители, обеспокоенные советским продвижением и советизацией стран, освобожденных Красной Армией, должны были бы возродить жизнеспособную Германию, которая сможет построить плотину на пути потока, хлынувшего с Востока. Морис Шуман в категорическом тоне ответил, что голлисты не намерены ставить свои проекты или свои действия в зависимость от доброй воли союзников. Спор разрешило не красноречие, а соотношение сил. Позиция Генерала, которую превозносил представитель Сражающейся Франции, вызвала, приводя к неудачам, острые кризисы в отношениях с Лондоном по вопросу о Сирии, с Вашингтоном — по вопросу о Штутгарте или о долине Аосты.

вернуться

116

«… „Фигаро“, орган разума в изгнании, гордится тем, что без устали ведет кампанию против угроз» (De la capitulation a l'insurrection nationale (От капитуляции к национальному восстанию) // Culture et société. 1941. 15 juin. P. 91–102).

вернуться

117

Представители четырех стран-оккупантов собирались в Берлине. Они попытались создать центральные административные органы, компетенция которых распространялась бы на четыре зоны. Французский представитель наложил вето на все эти проекты. Может быть, в данном случае его действия послужили интересам Запада в целом.