Изменить стиль страницы

— Как я знал, что это так будет! Я никогда не надеялся; но в душе я был уверен всегда, — сказал он. — Я верю, что это было предназначено.

— А я? — сказала она. — Даже тогда... — Она остановилась и опять продолжала, решительно глядя на него своими правдивыми глазами, — даже тогда, когда я оттолкнула от себя свое счастье. Я любила всегда вас одного, но я была увлечена. Я должна сказать... Вы можете забыть это?

— Может быть, это к лучшему. Вы мне должны простить многое. Я должен сказать вам...

Это было одно из того, что он решил сказать ей. Он решился сказать ей с первых же дней две вещи — то, что он не так чист, как она, и другое — что он неверующий. Это было мучительно, но он считал, что должен сказать и то и другое.

— Нет, не теперь, после! — сказал он.

— Хорошо, после, но непременно скажите. Я не боюсь ни чего. Мне нужно всё знать. Теперь кончено.

Он досказал:

— Кончено то, что вы возьмете меня, какой бы я ни был, не откажетесь от меня? Да?

— Да, да.

Разговор их был прерван mademoiselle Linon, которая, хотя и притворно, но нежно улыбаясь, пришла поздравлять свою любимую воспитанницу. Еще она не вышла, как с поздравлениями пришли слуги. Потом приехали родные, и начался тот блаженный сумбур, из которого Левин не выходил до другого дня своей свадьбы. Левину было постоянно неловко, скучно, но напряжение счастья шло, всё увеличиваясь. Он постоянно чувствовал, что от него требуется многое, чего он не знает, и он делал всё, что ему говорили, и всё это доставляло ему счастье. Он думал, что его сватовство не будет иметь ничего похожего на другие, что обычные условия сватовства испортят его особенное счастье; но кончилось тем, что он делал то же, что другие, и счастье его от этого только увеличивалось и делалось более и более особенным, не имевшим и не имеющим ничего подобного.

— Теперь мы поедим конфет, — говорила М-llе Linon, — и Левин ехал покупать конфеты.

— Ну, очень рад, — сказал Свияжский. — Я вам советую букеты брать у Фомина.

— А надо? — И он ехал к Фомину.

Брат говорил ему, что надо занять денег, потому что будет много расходов, подарки...

— А надо подарки? — И он скакал к Фульде.

И у кондитера, и у Фомина, и у Фульда он видел, что его ждали, что ему рады и торжествуют его счастье так же, как и все, с кем он имел дело в эти дни. Необыкновенно было то, что его все не только любили, но и все прежде несимпатичные, холодные, равнодушные люди восхищаясь им, покорялись ему во всем, нежно и деликатно обходились с его чувством и разделяли его убеждение, что он был счастливейшим в мире человеком, потому что невеста его была верх совершенства. То же самое чувствовала и Кити. Когда графиня Нордстон позволила себе намекнуть о том, что она желала чего-то лучшего, то Кити так разгорячилась и так убедительно доказала, что лучше Левина ничего не может быть на свете, что графиня Нордстон должна была признать это и в присутствии Кити без улыбки восхищения уже не встречала Левина.

Объяснение, обещанное им, было одно тяжелое событие того времени. Он посоветовался со старым князем и, получив его разрешение, передал Кити свой дневник, в котором было написано то, что мучало его. Он и писал этот дневник тогда в виду будущей невесты. Его мучали две вещи: его неневинность и неверие. Признание в неверии прошло незамеченным. Она была религиозна, никогда не сомневалась в истинах религии, но его внешнее неверие даже нисколько не затронуло ее. Она знала любовью всю его душу, и в душе его она видела то, чего она хотела, а что такое состояние души называется быть неверующим, это ей было всё равно. Другое же признание заставило ее горько плакать.

Левин не без внутренней борьбы передал ей свой дневник. Он знал, что между им и ею не может и не должно быть тайн, и потому он решил, что так должно; но он не дал себе отчета о том, как это может подействовать, он не перенесся в нее. Только когда в этот вечер он приехал к ним пред театром, вошел в ее комнату и увидал заплаканное, несчастное от непоправимого, им произведенного горя, жалкое и милое лицо, он понял ту пучину, которая отделяла его позорное прошедшее от ее голубиной чистоты, и ужаснулся тому, что он сделал.

— Возьмите, возьмите эти ужасные книги! — сказала она, отталкивая лежавшие пред ней на столе тетради. — Зачем вы дали их мне!.. Нет, всё-таки лучше, — прибавила она, сжалившись над его отчаянным лицом. — Но это ужасно, ужасно!

Он опустил голову и молчал. Он ничего не мог сказать.

— Вы не простите меня, — прошептал он.

— Нет, я простила, но это ужасно!

Однако счастье его было так велико, что это признание не нарушило его, а придало ему только новый оттенок. Она простила его; но с тех пор он еще более считал себя недостойным ее, еще ниже нравственно склонялся пред нею и еще выше ценил свое незаслуженное счастье.

XVII.

Невольно перебирая в своем воспоминании впечатление разговоров, веденных во время и после обеда, Алексей Александрович возвращался в свой одинокий нумер. Слова Дарьи Александровны о прощении произвели в нем только досаду. Приложение или неприложение христианского правила к своему случаю был вопрос слишком трудный, о котором нельзя было говорить слегка, и вопрос этот был уже давно решен Алексеем Александровичем отрицательно. Из всего сказанного наиболее запали в его воображение слова глупого, доброго Туровцына: молодецки поступил, вызвал на дуэль и убил. Все, очевидно, сочувствовали этому, хотя из учтивости и не высказали этого.

«Впрочем, это дело кончено, нечего думать об этом», сказал себе Алексей Александрович. И, думая только о предстоящем отъезде и деле ревизии, он вошел в свой нумер и спросил у провожавшего швейцара, где его лакей; швейцар сказал, что лакей только что вышел. Алексей Александрович велел себе подать чаю, сел к столу и, взяв Фрума, стал соображать маршрут путешествия.

— Две телеграммы, — сказал вернувшийся лакей, входя в комнату. — Извините, ваше превосходительство, я только что вышел.

Алексей Александрович взял телеграммы и распечатал. Первая телеграмма было известие о назначении Стремова на то самое место, которого желал Каренин. Алексей Александрович бросил депешу и, покраснев, встал и стал ходить по комнате. «Quos vult perdere dementat»[51], сказал он, разумея под quos те лица, которые содействовали этому назначению. Ему не то было досадно, что не он получил это место, что его, очевидно, обошли; но ему непонятно, удивительно было, как они не видали, что болтун, фразер Стремов менее всякого другого способен к этому. Как они не видали, что они губили себя, свой prestige этим назначением!

«Что-нибудь еще в этом роде», сказал он себе желчно, открывая вторую депешу. Телеграмма была от жены. Подпись ее синим карандашом, «Анна», первая бросилась ему в глаза. «Умираю, прошу, умоляю приехать. Умру с прощением спокойнее», прочел он. Он презрительно улыбнулся и бросил телеграмму. Что это был обман и хитрость, в этом, как ему казалось в первую минуту, не могло быть никакого сомнения.

«Нет обмана, пред которым она бы остановилась. Она должна родить. Может быть, болезнь родов. Но какая же их цель? Узаконить ребенка, компрометировать меня и помешать разводу, — думал он. Но что-то там сказано: умираю»... Он перечел телеграмму; и вдруг прямой смысл того, что было сказано в ней, поразил его. «А если это правда? — сказал он себе. — Если правда, что в минуту страданий и близости смерти она искренно раскаивается, и я, приняв это за обман, откажусь приехать? Это будет не только жестоко, и все осудят меня, но это будет глупо с моей стороны».

— Петр, останови карету. Я еду в Петербург, — сказал он лакею.

Алексей Александрович решил, что поедет в Петербург и увидит жену. Если ее болезнь есть обман, то он промолчит и уедет. Если она действительно больна при смерти и желает его видеть пред смертью, то он простит ее, если застанет в живых, и отдаст последний долг, если приедет слишком поздно.

вернуться

51

[«Кого бог хочет погубить, того он лишает разума»]