Я чувствовала, что слезы подступают мне к сердцу, и что я раздражена на него. Я испугалась этого раздражения и пошла к нему. Он сидел в кабинете и писал. Услышав мои шаги, он оглянулся на мгновение равнодушно, спокойно и продолжал писать. Этот взгляд мне не понравился; вместо того, чтобы подойдти к нему, я стала к столу, у которого он писал, и, раскрыв книгу, стала смотреть в нее. Он еще раз оторвался и поглядел на меня.
— Маша! ты не в духе? — сказал он.
Я ответила холодным взглядом, который говорил: «нечего спрашивать! что за любезности?» Он покачал головой и робко, нежно улыбнулся, но в первый раз еще моя улыбка не ответила на его улыбку.
— Что у тебя было нынче? — спросила я: — отчего ты не сказал мне?
— Пустяки! маленькая неприятность, — отвечал он. — Однако теперь я могу рассказать тебе. Два мужика отправились в город...
Но я не дала ему досказать.
— Отчего ты не рассказал мне тогда еще, когда зa чаем я спрашивала?
— Я бы тебе сказал глупость, я был сердит тогда.
— Тогда-то мне и нужно было.
— Зачем?
— Отчего ты думаешь, что я никогда ни в чем не могу помочь тебе?
— Как думаю? — сказал он, бросая перо. — Я думаю, что без тебя я жить не могу. Во всем, во всем не только ты мне помогаешь, но ты всё делаешь. Вот хватилась! — засмеялся он. — Тобой я живу только. Мне кажется всё хорошо только оттого, что ты тут, что тебя надо...
— Да, это я знаю, я милый ребенок, которого надо успокоивать, — сказала я таким тоном, что он удивленно, как будто в первый раз что увидел, посмотрел на меня. — Я не хочу спокойствия, довольно его в тебе, очень довольно, — прибавила я.
— Ну, вот видишь ли, в чем дело, — начал он торопливо, перебивая меня, видимо боясь дать мне всё выговорить: — как бы ты рассудила его?
— Теперь не хочу, — отвечала я. Хотя мне и хотелось слушать его, но мне так приятно было разрушить его спокойствие. — Я не хочу играть в жизнь, я хочу жить, — сказала я, — так же, как и ты.
На лице его, на котором всё так быстро и живо отражалось, выразилась боль и усиленное внимание.
— Я хочу жить с тобой ровно, с тобой...
Но я не могла договорить: такая грусть, глубокая грусть выразилась на его лице. Он помолчал немного.
— Да чем же неровно ты живешь со мной? — сказал он: — тем, что я, а не ты, вожусь с исправником и пьяными мужиками...
— Да не в одном этом, — сказала я.
— Ради Бога пойми меня, мой друг, — продолжал он, — я знаю, что от тревог нам бывает всегда больно, я жил и узнал это. Я тебя люблю и следовательно не могу не желать избавить тебя от тревог. В этом моя жизнь, в любви к тебе: стало быть, и мне не мешай жить.
— Ты всегда прав! — сказала я, не глядя на него.
Мне было досадно, что опять у него в душе всё ясно и покойно, когда во мне была досада и чувство, похожее на раскаяние.
— Маша! Что с тобой? — сказал он. — Речь не о том, я ли прав или ты права, а совсем о другом: что у тебя против меня? Не вдруг говори, подумай и скажи мне всё, что ты думаешь. Ты недовольна мной, и ты, верно, права, но дай мне понять, в чем я виноват.
Но как я могла сказать ему мою душу? То, что он так сразу понял меня, что опять я была ребенок перед ним, что ничего я не могла сделать, чего бы он не понимал и не предвидел, еще больше взволновало меня.
— Ничего я не имею против тебя, — сказала я. — Просто мне скучно и хочется, чтобы не было скучно. Но ты говоришь, что так надо, и опять ты прав!
Я сказала это и взглянула на него. Я достигла своей цели, спокойствие его исчезло, испуг и боль были на его лице.
— Маша, — заговорил он тихим, взволнованным голосом. — Это не шутки то, что мы делаем теперь. Теперь решается наша судьба. Я прошу тебя ничего не отвечать мне и выслушать. За что ты хочешь мучить меня?
Но я перебила его.
— Я знаю, ты будешь прав. Не говори лучше, ты прав, — сказала я холодно, как будто не я, а какой-то злой дух говорил во мне.
— Если бы ты знала, чтò ты делаешь! — сказал он дрожащим голосом.
Я заплакала, и мне стало легче. Он сидел подле меня и молчал. Мне было и жалко его, и совестно за себя, и досадно за то, что я сделала. Я не глядела на него. Мне казалось, что он должен или строго, или недоумевающе смотреть на меня в эту минуту. Я оглянулась: кроткий, нежный взгляд, как бы просящий прощения, был устремлен на меня. Я взяла его за руку и сказала:
— Прости меня! Я сама не знаю, чтò я говорила.
— Да; но я знаю, чтò ты говорила, и ты правду говорила.
— Что? — спросила я.
— Что нам надо в Петербург ехать, — сказал он. — Нам тут теперь делать нечего.
— Как хочешь, — сказала я.
Он обнял меня и поцеловал.
— Ты прости меня, — сказал он. — Я виноват перед тобою.
В этот вечер я долго играла ему, а он ходил по комнате и шептал что-то. Он имел привычку шептать, и я часто спрашивала у него, что он шепчет, и он всегда, подумав, отвечал мне именно то, что он шептал: большею частию стихи и иногда ужасный вздор, но такой вздор, по которому я знала настроение его души.
— Что ты нынче шепчешь? — спросила я.
Он остановился, подумал и, улыбнувшись, отвечал два стиха Лермонтова:
«Нет, он больше, чем человек; он всё знает! — подумала я: — как не любить его!»
Я встала, взяла его за руку и вместе с ним начала ходить, стараясь попадать ногу в ногу.
— Да? — спросил он улыбаясь, глядя на меня.
— Да, — сказала я шопотом; и какое-то веселое расположение духа охватило нас обоих, глаза наши смеялись, и мы шаги делали всё больше и больше, и всё больше и больше становились на цыпочки. И тем же шагом, к великому негодованию Григория и удивлению мамаши, которая раскладывала пасьянс в гостиной, отправились через все комнаты в столовую, а там остановились, посмотрели друг на друга и расхохотались.
Через две недели, перед праздником, мы были в Петербурге.
VII.
Наша поездка в Петербург, неделя в Москве, его, мои родные, устройство на новой квартире, дорога, новые города, лица, — всё это прошло как сон. Всё это было так разнообразно, ново, весело, всё это так тепло и ярко освещено было его присутствием, его любовью, что тихое деревенское житье показалось мне чем-то давнишним и ничтожным. К великому удивлению моему, вместо светской гордости и холодности, которую я ожидала найдти в людях, все встречали меня так неподдельно-ласково и радостно (не только родные, но и незнакомые), что, казалось, они все только обо мне и думали, только меня ожидали, чтоб им самим было хорошо. Тоже неожиданно для меня и в кругу светском и казавшемся мне самым лучшим; у мужа открылось много знакомых, о которых он никогда не говорил мне; и часто мне странно и неприятно было слышать от него строгие суждения о некоторых из этих людей, казавшихся мне такими добрыми. Я не могла понять, зачем он так сухо обращался с ними и старался избегать многих знакомств, казавшихся мне лестными. Мне казалось, чем больше знаешь добрых людей, тем лучше, а все были добрые.
— Вот видишь ли, как мы устроимся, — говорил он перед отъездом из деревни: — мы здесь маленькие Крезы, а там мы будем очень небогаты, а потому нам надо жить в городе только до Святой и не ездить в свет, иначе запутаемся; да и для тебя я не хотел бы....
— Зачем свет? — отвечала я: — только посмотрим театры, родных, послушаем оперу и хорошую музыку и еще раньше Святой вернемся в деревню.
Но как только мы приехали в Петербург, планы эти были забыты. Я очутилась вдруг в таком новом счастливом мире, так много радостей охватило меня, такие новые интересы явились передо мной, что я сразу, хотя и бессознательно, отреклась от всего своего прошедшего и всех планов этого прошедшего. «То было всё так, шутки; еще не начиналось; а вот она настоящая жизнь! Да еще что будет?» думала я. Беспокойство и начало тоски, тревожившие меня в деревне, вдруг, как волшебством, совершенно исчезли. Любовь к мужу сделалась спокойнее, и мне здесь никогда не приходила мысль о том, не меньше ли он любит меня? Да я и не могла сомневаться в его любви, всякая моя мысль была тотчас понята, чувство разделено, желание исполнено им. Спокойствие его исчезло здесь или не раздражало меня более. Притом я чувствовала, что он, кроме своей прежней любви ко мне, здесь еще и любуется мной. Часто после визита, нового знакомства или вечера у нас, где я, внутренно дрожа от страха ошибиться, исполняла должность хозяйки дома, он говаривал: «Ай да девочка! славно! не робей. Право, хорошо!» И я бывала очень рада. Скоро после нашего приезда он писал письмо к матери, и когда позвал меня приписать от себя, то не хотел дать прочесть, что написано было, вследствие чего я, разумеется, потребовала и прочла. «Вы не узнаете Маши, — писал он, — и я сам не узнаю ее. Откуда берется эта милая, грациозная самоуверенность, афабельность, даже светский ум и любезность. И всё это просто, мило, добродушно. Все от нее в восторге, да я и сам не налюбуюсь на нее, и ежели бы можно было, полюбил бы еще больше».