Изменить стиль страницы

Готовятся обедать. Бегают к походной кухне, садятся с котелками на корточки около составленных в козла винтовок. Многие - в скатках.

На площади грохотно, звонко: живы люди.

Эта поездка, что белый билет: сутки безопасности после кадетского фронта.

Жить надо.

- Есть!

Так кажется? или в самом деле: обнимай, целуй в красные рябиновые с горечью губы молодую фальшивомонетчицу - осень, пахнущую... как шинкарка - вином.

- Есть!

Так кажется? или в самом деле: горит над сотнями обветренных лиц пожар округленных глаз. Глаза - светлее светлолицего русого солнца, разноцветнее до смерти закупавшихся в сентябрьском пламени деревьев и трав.

Жестяные гирлянды котелков с горячими щами расхватаны хищно и голодно; пахнет остро и удушливо - консервами.

- Питайся, братва.

- Есть!

Перед отправкой выйдет командарм. Он сейчас из зеленого пыльного автомобиля провалился куда-то за коричневую чешую пухлых, расшикованных международных вагонов, пахнущих жирным мясом курортных (Москва-Козлов-Ростов н/Д.-Кисловодск) буржуев и ароматных анемичных дам - их шелками и батистами.

На столе звякает захлебывающийся полевой телефон, скликая разбросанные отрядики, сбирая, бросая в бои, снова извлекая из боев.

Многим, кому надо было до командарма, известно, что под тихими невразумительными буквами:

Societe internationale de wagons lits сейчас сгорбился молодой человек у стола. Это - командарм. Не командарм - атаман веселых шаек. Уткнул блестящее бледностью лицо в озаренье рыжеватой своей бородки, пушистой и округлой, как рыжий пар. Весь он по рукам - по ногам опутан повизгивающими позванивающими проволоками; сейчас он играет разноцветными картами и планами, перебрасывает листы бумаги начальнику штаба тов. Эккерту, которого впрочем, за бумагами, за красной черкеской командарма никто никогда не видал и от которого осталась одна подпись под приказами. Командарм слушает - как приглуховатый. Больше молчит. Кивает черной папахой; поднимет голову, - папаха прилипнет к красной сутулой черкеске.

Кадеты обещали за его голову пятьдесят тысяч.

К заднему вагону подтянут батальон.

- Совершенно не могу работать, - сказал Калабухов, вваливаясь в алобархатное душное месиво.

(Вагон Северова был переделан из вагона-mixte. Весь вагон по его, Северова, прихоти был внутри обит красным бархатом: где-то под Екатеринославом он захватил несколько десятков штук такого бархата; его едва удержали от дикой мысли обить вагон снаружи таким же бархатом. Он успокоился на внутреннем его пышном убранстве.)

- Почему? Ты же вообще работаешь как лошадь, - отозвался Северов.

- Да, а сейчас надо прощаться с батальоном: речь возбуждает. А потом - я сердит. Поедешь ты, и поедет Силаевский.

- Я не поеду.

- Что?

- Не хочется.

- Я приказываю, Северов.

Сморщился.

- Ну, хорошо, ладно.

- Слава богу, хоть ты меня сегодня утешил, Юрий. Не упрямишься. Вот денек выдался. В городе нашем чорт знает что... А самое главное - я из округа в штаб фронта заехал. Ну, брат, там теперь большевистское гнездовье. Мне Предреввоенсовет этот новый, Теплов, заявляет с первых же слов: "Ваша армия снимается с особого положения, и к вам назначается штат комиссаров-большевиков во все высшие единицы, начиная с полка". Т.-е., он все это сказал дипломатично, но я тоже грамотный...

- Этого, дорогой Алексей Константинович, давно надо было ожидать. Щупальцы тянутся. Что касается меня, то я твердую власть уважаю. Это я всосал с молоком матери, вернее, от отца - в наследство получил. Мой отец тридцать лет в Синоде служил, а там было уже настоящее гнездовье, как ты говоришь, сильной, непоколебимой, деспотической власти. Я это уважение, впрочем, подновил, модернизировал и оправдал. Я думаю, что самая напряженная свобода дается самым репрессивным правительством. И вот почему...

Северов прилег на подушку (любил рассуждать лежа), как будто некуда торопиться, как будто ему вовсе не надо последить за погрузкой. Калабухов с усмешкой смотрели видел почти воочию, как с Северова облезают полномочия, только что полученные, точно совлекаемые невидимыми руками ризы и пышности.

- И вот почему. Свобода - в борьбе (а не "право борьбой обретешь", как у вас на мутном партийном лозунге), свобода - в борьбе, в выборе той жестикуляции, которая борьбой дается. Поэтому я, например, в киселеобразности кропоткинской, малатестовой или толстовской анархии чувствовал бы себя просто удрученным и задавленным самыми невыполнимыми желаниями и кончил бы разрушением физического мира - самоубийством. Посуди сам, что бы мне тогда оставалось, если все мои функции общественные и социальные свелись бы к беспрекословному, - для всех к тому же безвредному, - выполнению собственных желаний и потребностей. Merci bien! Я стал бы буквально долбить головой стенку, чтобы стенка не мешала мне ходить, скажем в Московском доме Нирнзее или в питерской "Астории" по прямой всегда линии. Я бы умер от надоедливости смен зимы и лета, от постоянной необходимости пользоваться уборной, от невозможности подняться на воздух выше двенадцати верст от ... чорт знает чего. А вот когда с начальством сражаюсь, я чувствую, что "человек - звучит гордо". Начальство - стена, поддающаяся к долбне и тем самым доставляющая мне приятность. Человек, облеченный властью, - предмет неодушевленный, не "кто", а "что". Больше же всего люблю фронтовую дисциплину германскую и ненавижу твою армию, в коей дисциплины мало, хотя, правду говоря, есть твое упрямство и воля.

- Ну, вот. Это же самое мне заявил Теплов. Когда уже у нас начался настоящий бой, он мне почти брякнул: "Довольно вы пограбили с вашими бандитами". Я ему спокойно ответил, что война, и в особенности война классовая, - т.-е. самая корыстная, а потому и священная...

- Так это из меня, Алексей Константинович. Авторские!

- Погоди, брось... Что война в белых перчатках не делается. Я побеждал тем, что всегда немедленно награждал трофеями своих бандяг. Ну, так, конечно, я не говорил... приблизительно. И покуда я своей армией командую, то этой своей позиции не сдам. И не сдам, Юрий. Сейчас я мну людей как глину. Они, разумеется, сопротивляются, а у меня, как ты говоришь, появляется свободная жестикуляция. Они это хоть и чувствуют, но, в результате, подчиняются - награде и хлебу. Я, только я, с большой буквы "Я" их одевал, и обувал и кормил. Они все в красных рубахах ходят. Это я им выдал красный шелк. Но я сам отвечаю за все это перед текучестью времени, перед историей. Во главе армии только я сознаю свою силу, где-нибудь еще моя личность свелась бы к нулю, по Марксу. Так этого не будет. За историзм принятой позы я отдам жизнь, ибо это - единственный известный мне на земле прорыв в бессмертие и в вечность. Вот надо сделать зарубку на дереве времени, как влюбленные вырезают в рощах свои инициалы, создавая памятники любви заживо, как будто стремясь продолжить любовь на древесной долголетней коре. И вот ко мне назначают комиссаров. Меня они, я это знаю не хуже, чем кто-либо другой, через две недели отсюда выживут. Большевики, Северов, съедят нас. А я пойду на любой подвиг и на любое злодеяние, чтобы оставить свой след на земле. Здесь будут коммунисты-комиссары - пропала слава. Как писатель я бездарен. А слава - не забава. Мне нет иного прорыва за стену смерти, - кроме военной и революционной славы. Отсчитываться я буду перед столетьями. Обо мне будут помнить: люди, близкие мне (о, как еще запомнят!), история и преданье.

К заднему вагону подтянут батальон.

Вот вышел. Свесился, переломив сутуловатую спину, с площадки вагона; с площадки пошел тонкий голос, так должен быть тонок и резок стальной серпантин. С бледной губы, - словно рвется звенящая струна, - легло по строю:

- Товарищи!

Крикнул; оделил холодной мурашей.