— Клятов,— спрашивает Ладыгин,— вы подтверждаете, что Груздев шестого сентября вечером отдал вам свою зажигалку?
Клятов встает и улыбается. Улыбка у него снисходительная и добродушная. Смысл ее легко угадывается. Если перевести ее на слова, она бы звучала так: конечно, Груздев запутался и уж сам не знает, чего соврать, я его понимаю и даже ему сочувствую, но врать не могу. Говорит Клятов другие слова, но вместе с интонацией они имеют по существу тот же смысл.
— Нет, не подтверждаю,— говорит Клятов.— Я, верно, эту зажигалку у него видел и несколько раз просил мне ее продать. Но он не хотел. И в этот раз уговаривал. Дай, говорю, хоть на время, ведь у тебя моих двести рублей, как бы сказать, в залоге. Но он опять ни за что. Это, говорит, мне память от друзей, не могу. Ну, не хочешь, говорю, черт с тобой, помни мою доброту.
— Вопросов больше не имею,— говорит прокурор. Судья поворачивается к адвокатам.
Грозубинский, привстав, говорит, что вопросов не имеет. Гаврилов задает вопрос.
— Скажите, Груздев,— спрашивает он,— куда вы убежали, получив телеграмму?
— Телеграмму в десять утра принесли. Она меня прямо как обухом по голове ударила. Как же, думаю, так, я же все время письма писал, хвастался, а они вдруг приедут и все увидят? Я им тогда письмо написал. Мне следователь показывал это письмо. Они копию сняли, оно в деле есть. В общем, решил к Афанасию Семеновичу бежать от братиков и от Клятова тоже. Я с ним условился идти Никитушкиных грабить, а при братиках как же можно. Да и вообще вспомнил, что когда-то человеком был. А если на грабеж пойду, уж мне человеком снова не стать. Письмо я Анохиной оставил — это тетя Саша, квартирохозяйка моя,— и решил к Афанасию Семеновичу бежать. Поезд туда ночью идет. А братики днем приезжают. Ну, я по городу походил. Устал, да и страшно ходить: может, Клятова встречу, может, братиков. Тревожно мне стало. Решил в кино посидеть. Там-то уж никого не встретишь!
— В какое кино вы пошли? — спрашивает Гаврилов.
— Я и не посмотрел название. Новое большое кино. Я прежде-то в кино редко ходил. Я и не помню, когда последний раз был. В этом-то кино я, кажется, никогда и не бывал.
— И сколько вы сеансов просидели?
— Не помню, три или четыре.
— А какую картину смотрели?
— Даже не помню,— улыбается Груздев,— вроде что-то про море. Я, знаете, очень разволнованный был.
— Куда вы пошли после кино?
— На вокзал. К Афанасию Семеновичу поезд в двенадцать часов отходит — это я точно помнил.
— Вы что же, ездили к нему этим поездом?
— Ездить не ездил, а собирался. Доехал до ресторана.
— Объясните точней,— спрашивает Гаврилов,— что значит: доехали до ресторана?
— Ну, значит,— хмуро говорит Груздев,— на вокзал приехал, стопочку выпил, потом еще…
— Словом, в тот раз не поехали?
— Нет, не поехал. Но знал, что поезд в двенадцать отходит. На вокзал приехал, билет купил и чувствую: есть хочу. Я целый день не ел. Зашел в буфет, взял пакет, там пакеты с продуктами продаются, ну и побежал на поезд.
— Вы встретили кого-нибудь из знакомых на вокзале?
— Нет, не встретил. То есть кто-то крикнул будто: «Петух!» — но я испугался, думал, может, Клятов или братики. Я очень боялся встретить кого-нибудь. Я бегом побежал на перрон, поезд уже стоял, я в вагон залез и сел от окна подальше.
— А как вы ехали от кинотеатра до вокзала?
— Восемнадцатый номер там ходит, автобус, остановка рядом с кино.
— Вы долго ждали на остановке?
— Нет, сразу автобус подошел.
— Больше вопросов не имею,— говорит Гаврилов. Председательствующий обращается к членам суда.
У членов суда тоже вопросов нет. Панкратов предлагает Груздеву сесть и вызывает Никитушкина. В зале особенное, взволнованное молчание.
Сын Никитушкина просит судью разрешить его отцу давать показания сидя. Панкратов разрешает. Солдат приносит стул, и Никитушкин садится.
Начинается допрос потерпевшего.
Глава тридцать седьмая
— Расскажите,— говорит председательствующий,— что вам известно по делу?
Никитушкин молчит. Мертвая тишина в зале. Председательствующий не торопит. Он сам здешний старожил, помнит Никитушкина чуть ли не с детства и знает про него много историй. Знает историю о том, как строился новый завод. Молодой инженер Никитушкин настаивал на коренных переделках проекта, принятого государственной комиссией. Сколько было шума в городе, как возмущались наглым мальчишкой почтенные, опытные инженеры. А наглый мальчишка, никому ничего не сказав, сел в поезд с одним портфелем и поехал в Москву. Все знают, что он пробился к Орджоникидзе, хотя никто не знает как. Вероятно, перед его убежденностью и упорством оказались бессильны секретари. Серго попросил его уложиться в десять минут. Они просидели до глубокой ночи. Серго сам его не отпускал. На следующий день комиссия, состоявшая из крупных ученых, выехала в Энск. Проект был пересмотрен. Серго хотел назначить Никитушкина главным инженером Никитушкин отказался. «Не созрел, товарищ Орджоникидзе,— сказал он,— разрешите поработать в цеху».
Панкратов помнит, как во время войны Никитушкин неделями не выходил с завода. Когда налаживалась штамповка танковых башен — дело в то время новое, не подтвержденное опытом,— сколько упорства, изобретательности, воли вложил в это Никитушкин. Когда дело пошло, он сутки проспал в кабинете директора на диване. Директор уж стал волноваться, вызвал врача. Врач сказал: «Пусть спит — сильное переутомление».
Еще год назад Панкратов видел Никитушкина на городском активе. Подумал тогда, что старику, наверное, семьдесят, а больше шестидесяти не дашь. Сейчас Никитушкину не дашь меньше восьмидесяти.
Панкратов задумался и пропустил первую фразу потерпевшего.
— Анна Тимофеевна,— говорит старик дрожащим голосом,— меня попросила выйти, в саду посидеть. Окно было открыто. Я слышал, они разговаривали, но о чем — не слышал. А когда Клятов работу кончил и уходил, мы с ним простились.
Старик говорит не очень разборчиво, но медленно. Секретарше не трудно его записывать. Теперь, когда она привыкла к его голосу, она разбирает каждое слово. В зале так тихо, будто, кроме Никитушкина, и нет никого.
Старик продолжает рассказ. Он переходит к страшной ночи седьмого сентября:
— Как раз часы пробили двенадцать. У нас часы с боем. Они точные. Мы их каждый день по радио проверяем. И вдруг звонок в дверь. Анна Тимофеевна говорит: наверное, телеграмма. Мы ждали от сына телеграмму о выезде. Ты, говорит, лежи, я открою. Надела халат и пошла. Вот (долгая пауза)… больше я ее (долгая пауза)… живой и не видел.
Бесконечно тянется пауза. Панкратов не торопит. У него у самого сжимается сердце от жалости к старику. Со скамей для публики видно, как вздрагивают у старика плечи. Он не может сдержаться. Сын подходит к нему, гладит его по плечу, что-то шепчет на ухо.
— Да, да, да,— говорит старик,— сейчас, сейчас.
Все-таки он еще долго молчит. Может быть, ему нужно дать капель? Панкратов хочет попросить солдата принести старику воды, но старик начинает говорить дальше, и голос его звучит размеренно и, как ни странно, спокойно:
— Ну, я услышал мужские голоса. Разные голоса. Думаю, странно, что телеграмму двое принесли. Потом будто бы голос Анны Тимофеевны, а слов не разбираю. Это она, наверное, испугалась и закричала. Я глуховат, сперва не понял. Я и не думал ничего такого. Все-таки надел халат. Решил пойти посмотреть. Тут резко так говорит мужской голос: «Дай ей, Петр, чтоб замолчала». И в сенях будто упало что-то. Я заторопился, вышел, смотрю: двое мужчин в сенях и Анна Тимофеевна лежит. Лица у мужчин платками завязаны. Ну, я к Анне Тимофеевне бросился. Смотрю, у нее на виске кровь и глаза закатились. Ну, я (опять долгая пауза)… посмотрел и вдруг понял: мертвая.
Сын стоит за спиной отца, поглаживает его по плечу. Старик справляется с собой.