Изменить стиль страницы

Коробейников разговорился. Ему, наверное, давно хотелось рассказать о всех сложностях своей новой жизни. Но в селе ему рассказывать было некому. Со мной он мог поговорить наконец свободно. Насколько я понял, семья у него была хорошая: и родители, и брат, и сестра — все были славные люди. И все-таки сложностей оказалось много. Отец — бухгалтер в колхозе. Человек молчаливый и замкнутый. Мать работает в сельсовете конторщицей. Костя — квалифицированный слесарь, и в мастерских по его квалификации работы почти нет. Учиться тут тоже негде. Костя чувствовал, что здесь просидеть лет пять — так закиснешь. А у него были планы, твердо намеченные. Он техникум собирался кончать, а как теперь стариков оставишь? Они на него не надышатся. Да и он привязался к ним. Сколько лет искал! А разговаривать не о чем. Все прошлое разное. Только с братом находит о чем говорить.

Костю как прорвало. Он говорил, даже когда я стоял на площадке вагона. Торопясь, он договаривал, что муж у сестры славный и сестра ничего, с ними можно поговорить, а вообще ему на заводе люди больше нравятся. И перспективы там ясней. А как стариков оставишь? Отец молчит, молчит да вдруг подойдет, погладит по голове и сразу нахмурится. Похожи они с отцом очень, прямо одно лицо, а характеры совсем разные. А мать, как увидит его, Костю, так сразу плачет. Это она за все прошедшие годы выплакивается. Значит, выходит, оставлять стариков никак невозможно…

Говорил, даже когда поезд тронулся. Он шел по перрону и спешил что-то мне еще досказать, только я не мог уже расслышать ни одного слова.

Глава тридцатая

Гора родила мышь. У Тони

Из Москвы я вылетел рано утром. Часов в одиннадцать автобус привез меня из аэропорта в город Энск, и я позвонил из автомата Глушкову. Аккуратный Афанасий Семенович сообщил в письме его номер телефона.

Глушков назначил мне разговор на четыре часа дня. За оставшееся время я успел взять билет на поезд, отходящий в восемь вечера, позавтракал и прошелся по городу. К Тоне идти было рано. Я рассчитывал, что после Глушкова останется время хоть на часок забежать к ней поговорить.

Ровно в четыре я входил в здание областной прокуратуры. Глушков оказался пожилым, спокойным человеком с маленькими усиками щеточкой, с зачесанными наверх довольно редкими волосами, в больших очках с тонкой оправой.

Я представился, объяснил, что хочу дать показания по делу Петра Груздева, и замолчал.

Глушков неторопливо достал из ящика пачку листов («Протокол допроса» — было написано на каждом), взял авторучку, проверил на листке блокнота, как она пишет, остался, видимо, доволен и начал заполнять протокол.

Он аккуратно спросил мое имя-и написал имя, спросил отчество-и написал отчество, спросил фамилию— и написал фамилию.

У него был такой равнодушный вид, как будто он аккуратно выполнял давно наскучившие ему обязанности. Как будто сидит он, скажем, на почте и пишет адреса для тех, кто не слишком грамотен или забыл дома очки. Нехитрая у него обязанность: написал точно адрес и фамилию, значит, письмо дойдет, а до остального ему и дела нет.

Мне с моего стула было видно, какой у него ровный, хорошо выработанный почерк. Как будто всю жизнь он занимался тем, что аккуратно переписывал бумаги.

Меня его спокойствие раздражало потому, может быть, что сам я очень волновался. Как будто и не было для того причин, а все-таки, когда я, попросив разрешения, закурил, рука, которой я чиркнул спичку, дрожала.

Заполнив вводную, так сказать, анкетную часть протокола, Глушков положил ручку и спросил меня по-прежнему спокойно:

— Что же вы желаете показать по делу Петра Семеновича Груздева?

Я начал говорить. И в поезде от Едрова до Москвы, и в самолете от Москвы до Энска, и на вокзале в очереди за билетом — все время я повторял будущие свои показания. Должен сказать, что получались они у меня довольно складные. И вдруг, когда дошло наконец до дела, я почувствовал, что говорить, в сущности, не о чем.

Ну конечно, я рассказал, что мы с Петром воспитывались в одном детском доме, учились в одной школе, одновременно держали экзамены в институт.

Глушков слушал меня очень внимательно. Он смотрел сквозь очки с таким серьезным видом, как будто именно от моих показаний зависит, как решится все дело. Руки он сложил на столе и не сводил с меня своего спокойного, очень внимательного взгляда. И все-таки я чувствовал по каким-то неуловимым признакам, которые и назвать-то не мог бы, что все это одна видимость. Понимает Глушков, что пришел старый друг подсудимого, человек, наверное, порядочный, не вор, не жулик, однако по делу ничего не знающий. Что будет он рассказывать, какой был хороший мальчик Груздев, когда ему было восемь или двенадцать лет. И скажет он, что не мог Груздев совершить преступления. Надо этого Евгения Быкова выслушать, потому что следователь обязан выслушать всякого, кто хочет дать показания, надо запротоколировать, по возможности короче, все его лирические разговоры. А потом надо заняться делом, то есть еще раз проанализировать улики, сопоставить точные факты — словом, делать то, что всякий следователь делать обязан.

Может быть, я преувеличиваю, но, сидя в кабинете довольно казенного вида, перед спокойно смотрящим на меня и слушающим следователем, я вдруг почувствовал, что и не смотрит на меня следователь, и не слушает он меня, а думает о чем-то своем, о каких-то уликах, о чьих-то конкретных и убедительных показаниях. Что если бы дал он себе волю, то просто спросил бы:

«А что, собственно, вы конкретного можете рассказать, гражданин Быков? Ради каких убедительных фактов занимаете вы мое время, которого мне и так не хватает?»

Честно говоря, я очень плохо помню, что именно я говорил. Помню, что несколько раз перескакивал с одной темы на другую, и каждый раз Глушков меня поправлял очень спокойно и вежливо:

— Давайте, гражданин Быков, по порядку.

Значит, он меня все-таки очень внимательно слушал. Значит, неверно, что он думал о другом. Может быть, впрочем, для таких случаев, как мой, мозг его был приучен думать одновременно и о том, что говорит болтливый свидетель, не пропуская ни одного противоречия, ни одной несуразицы, и в то же время думать о своих действительно серьезных делах. Так или иначе, я, собиравшийся говорить долго, много и убедительно, скоро почувствовал, что и слов у меня больше нет и, главное, нет больше мыслей. Я замолчал.

Глушков помолчал тоже, давая мне возможность добавить что-нибудь, если у меня есть что добавить, и, убедившись, что я молчу устойчиво, спросил очень спокойно, даже, мне показалось, любезно:

— Но ведь вы Груздева не видели девять лет до того, как произошло ограбление Никитушкиных. Вы только получали от него письма, и письма эти были насквозь лживые. Я правильно понял вас?

Я кивнул головой. Я просто не знал, что сказать.

— Значит, если не считать одного разговора ночью в Клягине, все эти девять лет вы о Груздеве ничего достоверного не знаете?

Я кивнул головой.

— И когда вы в последний раз, до девятилетнего перерыва, видели Груздева, ему было восемнадцать лет?

Глушков говорил подчеркнуто ровно, без всякого выражения. Он только устанавливал обстоятельства, бесспорно вытекающие из моих показаний.

Я понимал, что Глушков не собирается переводить меня из категории свидетелей в категорию подследственных или обвиняемых и что для этого у него нет и не может быть никаких оснований, и все-таки мне было непереносимо стыдно и, непонятно почему, очень страшно.

Наверное, Глушков думал обо мне то же, что я сам, если не хуже. Во всяком случае, он постарался мне свои мысли не открывать. С совершенно серьезным лицом он записал мои показания и дал мне прочесть протокол. Хотя разговор наш продолжался больше часа, его изложение на бумаге заняло меньше страницы. В письменном виде мои показания выглядели совсем глупо. Насколько я помню, написано было примерно следующее: «Я воспитывался в одном детском доме с Груздевым и учился с ним в одной школе. Потом мы девять лет не видели друг друга. В течение этих девяти лет Груздев писал мне и моим друзьям письма, где рассказывал о своей жизни, полной успехов и достижений. Все его письма были сплошной ложью. Я убежден, что он не мог ограбить инженера Никитушкина и убить его жену. Добавить я ничего не имею».