В этой главе Толстой рассматривается как переходная фигура в истории литературы конца XIX века. В его произведениях больше, чем в творчестве любого другого русского писателя этого столетия, отразился переход от традиционного мировоззрения, опирающегося на прокреативную семью и органическую природу (Шкловский связывает его с зеленым диваном), к новому, в котором сквозит страх вырождения не только общества, но и тела. Избрав позицию нравственной аскезы, Толстой решительно ушел от идеологии, прославлявшей семью и деторождение, к проблематизации прокреативного начала. Далее я покажу, что в новых воззрениях писателя можно увидеть, как замещение целого фетишем становится способом контролировать невоздержанность тела и что за толстовским осуждением секса стоит не только моральная позиция, но и страх патологии.

Молодой Толстой

Начало кампании Толстого против тела ознаменовалось формированием свода жестких правил, предписывавших отказ от телесных удовольствий и применяемых писателем к своей личной жизни. Его юношеские дневники изобилуют уничижительными самоизобличениями и подробными планами самосовершенствования, это свидетельствует об оптимистических взглядах на взаимоотношения между вредоносной частью и здоровым, неиспорченным целым. В самой первой своей дневниковой записи, сделанной 17 марта 1847 г. в клинике Казанского университета, он рассуждает об отношениях части — целого, анализируя свое чувство самообличения в отношении половой распущенности: «Я получил Гаонарею <sic!>, понимается, от того, от чего она обыкновенно получается», — пишет Толстой. Он заразился венерической болезнью в публичном доме в Казани; что сам он связывает с «ранним развратом души»[72]. По словам М. А. Шмидт, близкого друга писателя, он рассказывал, что после первого сношения с проституткой Толстой стоял у ее кровати и плакал[73].

Толстой записывает, что он в больнице совершенно один, нет никаких социальных раздражителей, даже слуг. Это уединение позволило ему задуматься о своих отношениях с миром, что он и продолжал делать в «нарочито логической» манере рассуждений XVIII века, как назвал ее Борис Эйхенбаум в книге «Молодой Толстой»[74]. Толстой предлагает картезианское толкование индивидуального разума как части органического целого, противопоставляя его обществу, которое он считал нездоровым, т. к. в нем отсутствует цельность. Завершает он свое рассуждение оптимистическим утверждением, что, хотя контролировать свое поведение и очень трудно, можно научить свой разум сливаться с целым: «разум отдельного человека есть часть всего существующего, а часть не может расстроить порядок целого. Целое же может убить часть. Для этого образуй свой разум так, чтобы он был сообразен с целым, с источником всего, а не с частью, с обществом людей; тогда твой разум сольется в одно с этим целым, и тогда общество как часть не будет иметь влияния на тебя»[75].

Часть не должна иметь силы фетиша, а, напротив, должна принадлежать целому. Или ее нужно вырвать, как око, которое соблазняет тебя! Мораль: не нужно принимать часть — общество — за космическое единство (которое Толстой здесь увязывает с природным разумом). Подразумеваемый подтекст морального императива — тоже сексуальное желание: он не позволяет интимным органам вести свою собственную, безнравственную и явным образом негигиеничную жизнь, а, наоборот, пытается слить их с органическим моральным целым.

После сексуального опыта, повлекшего за собой чувство отвращения к себе, Толстой жаждет возврата к природе, которая, согласно этой записи, включает в себя разум как нравственную силу. Для него природа служит доказательством того, что, помимо мира искусственных социальных условностей, существует подлинная жизнь. Вернувшись домой из клиники, он пишет 17 апреля: «[В]се в ней [природе] постоянно развивается <…> каждая составная часть ее способствует бессознательно к развитию других частей». Поскольку человек и есть такая часть природы, но одаренная сознанием, он должен сознательно стремиться к развитию существующего единства[76]. Стоит ли говорить, что этот взгляд на природу очень отличается от подхода ученого — экспериментатора, для которого природа — холодный труп на анатомическом столе?

Эти дневниковые записи после первого опыта венерического заболевания Толстого показательны и похожи на многие последующие: сложные логические построения венчаются сводом правил, которые помогут ему в дальнейшем устоять и не поддаваться неконтролируемому сексуальному желанию. Правила состоят из подробных перечней и таблиц, которые должны избавить тело от всевозможных «излишеств» и приучить нравственный разум жить сообразно с правилами. Здесь будущий писатель не рассматривает распространенное в то время представление, что излишества есть часть самой природы, — представление, которого придерживались как натуралисты, так и декаденты. Он, по — видимому, не осознает, что новорожденное дитя — тоже часть великолепных излишеств природы.

Эйхенбаум в духе формального метода утверждает, что, несмотря на нравственные переживания и терзания Толстого, эти дневниковые записи были прежде всего литературным экспериментом: будущий писатель разрабатывал аналитический метод «анатомирования» сложных философских и психологических проблем, который он впоследствии использует в своих произведениях[77]. Это, конечно, правда, но правила поведения должны рассматриваться и как таковые. Они отражают не оставлявшие Толстого на протяжении всей жизни размышления о неразрешимом противоречии между желанием и нравственным разумом. Отрицая ценность желания, он никогда не пишет в дневнике об удовольствии, полученном от секса. Акцент всегда ставится на потерю самоконтроля. Он пишет только о том, что было до и после — о своих неудачных попытках воздержания, за которыми следует самобичевание и новые планы самосовершенствования.

Метонимическая репрезентация тела

Представитель старших символистов Дмитрий Мережковский в классическом исследовании «Л. Толстой и Достоевский: жизнь, творчество и религия» (1901–1902) называет Толстого «тайновидцем плоти». Вероятно, самое оригинальное, хотя и неполное изображение телесного у Толстого — это роды в «Анне Карениной», с изобилием акушерских и прочих подробностей, увиденных глазами мужчины. Именно так, скорее всего, воспримет сцену родов в романе современная читательница — феминистка, хотя сам писатель в соответствующих главах явно стремится приобщиться к опыту женщин. Современник Толстого, Афанасий Фет в письме к нему назвал описание родов «художницкой дерзостью»: «Ведь этого никто от сотворения мира не делал и не сделает»[78].

Пытаясь оценить сцену с точки зрения Толстого, Мережковский — как и следовало ожидать, не заметивший отсутствия тела Кити, — пишет, что автор недоволен реакцией Левина на рождение сына. Согласно Мережковскому, Толстой представил его реакцию как всего лишь продукт языка, не имеющий более основательного проявления. В отличие от вечно «философствующих» толстовских героев — мужчин, его прокреативные героини выходят за пределы сферы языка, выдвигая, по словам Мережковского, «безмолвный и неотразимый довод — появление на свет нового ребенка»[79]. Рождение ребенка разом сметает поток «неестественного» языка. В противоположность Платону в «Пире», отдававшему предпочтение философским и поэтическим «детям», Толстой в «Войне и мире» и «Анне Карениной» прославляет рождение детей от плоти. При помощи эпитета «безмолвный» Мережковский подчеркивает представление Толстого о превосходстве природы: для самовыражения ей не требуется искусственный фильтр языка.

Рождение Мити в «Анне Карениной» отделяет сына от матери. Как таковое, оно является примером толстовской образности, вызывающей в сознании образ природного целого и воссоздающей его. Тем не менее, когда Левин впервые видит своего новорожденного сына, он испытывает отвращение, увидев в нем лишь «колеблющийся» кусок мяса. Только Кити — по Толстому, субъект бессловесных родов — способна почувствовать органическую связь между целым и частью, не прибегая к посредничеству языка. Левин же получает это знание при помощи философского озарения, его вдохновляет идея природного цикла рождения и смерти, а не физическое тело его новорожденного сына. Как и сам Толстой, и другие его философствующие герои, Левин не способен воспринять физическое переживание, не отдаляясь от него дискурс и вно[80].