Изменить стиль страницы

— Вот и причина, Василка. Смотри! На средине трубы бугор. Дай-ка кронциркуль. Видишь, середина на сколько толще? Вот!.. Надо было снять этот самый бугорок отдельно.

— Еще стружку прогонять?

— А как же!

— Да ты чё, Иваныч?

— А ничего.

— Если я каждый бугорок буду отдельно снимать, какая ж выработка получится? У меня правило — две стружки на деталь.

— Признайся уж, что ты даже не заметил эту неровность.

— Пошто не заметил? Я покудов не слепой.

— И гнал?..

— Гнал. Чё не гнать? Все чин-чином.

— Так мог же сообразить, что станок не выдержит? — Меня начинало злить его упорство. Это все же халатность.

— И не подумал вовсе. Потому как все другие трубы в точности такие были, со всякими бугорками.

— Он же гудел не так...

— Да это тебе казалось, Иваныч.

— Нельзя, Василий, — сказал я уже жестче. — Расчет должен быть, осторожность.

— Знамо. А я разве супротив.

— Продумывать...

— Продумываю. Раньше вот резцы ломались. Фазку особую стал делать, закреплять прочнее. Дюжат, хорошо счас.

— И со станком...

— Говорю, и думать не думал, что он сломается. Не могу я с оглядкой. И сейчас вот от твоего длинного разговору меня прямо-таки мутит. Ты уж не обидься, Иваныч. Я начистоту с тобой.

— Ты должен чувствовать, Василий, где опасность...

— А если я не чувствую?

— Токарь должен чувствовать.

— Да ты чё?! На хрена мне эти чувства? И чувствуют они сомненья и тревогу, — пропел он. — Видал, сколько нащелкал? — Показал на гору обточенных труб. — Есть когда мне тут в чувствах разбираться. Не буду я больше на этой телеге работать. Дайте хороший станок или уйду из цеха.

Нехорошо усмехнулся. Это рассердило меня:

— Знаешь что, за подобные делишки могут и к ответственности...

Я преувеличивал, конечно.

— Меня?! — взвинтился Васька. — Да ты чё мелешь?

— Что за слово такое — «мелешь»? Вы с кем разговариваете, товарищ Тараканов? Я — обер-мастер. И распоряженья мои извольте исполнять в точности.

Подошел начальник цеха, он, как и я, частенько заявлялся на работу до шести утра. Осмотрел станок, сказал:

— Вот ведь горе! Вчера, наверное, в десятый раз написал докладную об этих станках. Наградили станочками. Рубанул ты! Столько труб еще никогда не давал. Молодец! Только станок вот...

— Да, жаль, — неторопливо, солидным басом подтвердил Васька.

Какое-то все же равнодушие в их голосах. Все ничего, но это равнодушие...

— Плохо, что мы еще не изучили толком эти станки, — начал я. — Не знаем их возможности.

— Да. Вот стахановцы и определяют эти возможности. — Шахов выделил последнее слово. — Им сразу стало ясно, что станочки эти центровые — ни к черту.

— Ни к черту, — подтвердил Васька.

— Надо их в утиль.

— Пора!

Шахов с улыбкой посматривал на Тараканова, ища у него одобрения. Сквернейшая привычка была у человека: любил при рабочих ставить в смешное, униженное положение своего помощника и мастеров. Погоня за дешевым авторитетом.

— Ну что ж, товарищ Тараканов, отдыхай давай. — Он потрепал белой ручонкой по широченной спине Василия, потом ласково постучал кулаком по станку.

В конторке я сказал Шахову:

— Я серьезно говорю, Егор Семенович... надо нам как-то разобраться с центровыми станками, пока они, во всяком случае, у нас работают. И провести с токарями что-то вроде инструктажа. А то третья поломка.

— Инструктаж — давайте. Это — хорошо. А насчет третьей поломки... Путаете вы все. Тараканова с каким-то мальчишкой-учеником на одну линию ставите.

— Тараканов тоже...

— Ну, уж извини-подвинься!

— Самое страшное, что он как-то слишком спокойно смотрит на все это. На трубе был бугор...

— Не падать же ему в обморок. Тараканов не меньше нас с вами ценит технику, хотя и выглядит вроде бы безалаберным человеком. Чудной вы, ей богу! Одна мысль у вас: как бы чего не вышло.

— Это не так. И вы знаете, что не так.

— Значит, я вру?

И, кажется, он добавил еще «утрирую» — слово в то время мне незнакомое.

— Надо нам ломать устаревшие нормы и выжимать из техники все, что она может дать.

Опять книжные слова — опять сердится. А чего сердиться? И голос необычно холодный, как будто команду подает. Вцепился диковатыми глазами-буравчиками, никак не отцепишь.

— Стахановец сталкивается с устаревшей, ни к черту не годной техникой...

«Выжимать из техники все» — как часто эту и ей подобные банальные фразы произносили тогда на собраниях. Зачем он повторяет?

— Я понимаю, станки скверные, но они новой конструкции.

— Новой... — передразнил он меня. — Хуже тех, которые выпускали при царе Горохе.

Торопливо прошелся из угла в угол.

Он понимал. Он все понимал. Но готов был ради рекордов жертвовать всем. Рекорды — это шум, слава. А к шуму, славе Шахов тянулся, как муха к меду. Станок сломался — не беда, если что и спишем. Был бы рекорд, был бы шум.

— Тараканова пытаетесь припереть к стенке, а с такими, как Мосягин, цацкаетесь.

Его голос гремел, перекрывая шум станков, доносившийся через стенку конторки. Оперся рукой о стол, голова приподнята, в глазах — молнии. Наполеон.

— Да нет, не цацкаюсь. Я вам обо всем докладывал. Окончательное слово за вами.

— Никаких слов. Еще один фокус — и будет уволен. И нормировщица — разиня.

Слово «нормировщица» он произнес с натугой, так говорят дети, когда у них полон рот каши. Как-то неладно складывались у него отношения с южанкой Аней.

— Что нормировщица... — как мог спокойнее сказал я. — В хитростях мосягинских не просто разобраться даже старому токарю. А на счет станков... я вам по-дружески, — будет неприятность.

— Ээ! — Он махнул рукой.

В конторку вошел Проша Горбунов, наш слесарь и профорг.

Проша приехал из сибирской деревни. Лицо у него угрюмое, старообразное, брови мохнатые, как у Льва Толстого. Такое лицо подошло бы схимнику. Но улыбка, а улыбался он часто, совершенно преображала Прошино лицо, делая его симпатичным и теплым: уже не схимник — добродушный деревенский дядя. Проша в прошлом батрак, в гражданскую партизанил. Славный мужичок. Стахановец. Только одна щербинка в характере его: до смерти любил Прохор пространные разговоры вести по всякому поводу. Такого говоруна я в жизни своей не видывал. Слесарит — молчит. Но не приведи бог после работы встретиться, начинаются тары-бары, и нет им конца. Голос живой, звонкий. Многое повидал Прохор на белом свете, начнет рассказывать — заслушаешься. Но чаще разговор сводил на охоту и рыбалку, охотник и рыбак он был заядлый. И на собраниях частенько потчевал нас бесконечными речами. Плохое о человеке не любил говорить. Не то, что скрывал плохое, приукрашивал действительность. Нет. Ругать ругал, если человек этого заслуживает, но как-то очень неохотно ругал, немногословно, вялыми словами. И много, с упоением говорил о том, что хорошего делают люди. Такой-то выдвинут на руководящую должность (не зря — заслужил), такой-то закончил техникум (молодец!), кто-то получил награду (здорово работает), кто-то переехал в новую квартиру и прочее. Голос веселый, довольный. Вон, мол, как!

Любил хвалить. И любил, когда его самого похваливали. Рабочие подсмеивались над этой Прошиной слабостью, говорили иногда: «Опять балалайка идет». Но уважали.

Я сказал Прохору, что надо бы поговорить на профсоюзном собрании о бережном отношении к технике.

— Это правильно, — отозвался Шахов. — Но с Таракановым... осторожнее...

Добавил уже тоном приказа:

— У входа в цех понавалили стружки, распорядитесь, чтобы немедленно убрали.

Боже мой, почему я не могу с ним ни о чем спокойно договориться? И дело не только в Тараканове. Что-то отталкивает его от меня, раздражает. Может быть, излишняя рассудительность моя и осторожность противны ему. Но у меня все от чистого сердца... Всякий раз, возвращаясь домой, вспоминаю, что говорил я, что говорил он, взвешиваю, как на весах, его и свои дела, иногда ругаю себя, а чаще Шахова, мысленно спорю, морщусь, будто от зубной боли. И дома, даже ночью, когда просыпаюсь, думы эти не покидают меня, они прилипчивы, точно репей.