Изменить стиль страницы

Подбежал, помог внести в машину Миропольского. Глаза его были закрыты, он тихо постанывал. Голосила жена Льва Станиславовича, что-то бормоча и без конца спотыкаясь. Откуда-то Шахов появился — он часто появлялся неожиданно.

Мы увезли Миропольского в больницу.

Врач поморщился, покачал головой:

— Серд-це!.. С таким мотором надо осторожно.

На улицу я вышел с Шаховым. Может быть, я излишне подозрителен, черт-те что чудится мне, но... Шахов, по-моему, недопустимо спокойно, равнодушно воспринял болезнь Миропольского. Неприятно было слышать его уверенный басок.

Возле пруда шел пьяный. Орал на всю округу:

— Ре-в-в-ела бур-ря, дождь шумел,
Во мыраке молнии летали-и,
И бес-пре-рыв-но гром гремел
И ве-е-етры в дебрях бушевали-и-и...

Это токарь-обдирщик из нашего цеха Василий Тараканов, по прозвищу Рысенок.

Василий — лицо в Новоуральске известное. Ухарь парень. Весельчак, гуляка и не дурак выпить. Жердястый, гибкий, крепкий. На смазливой физиономии выражение лихости, насмешливости, брови вызывающе-сурово сдвинуты: вот-вот ринется куда-то, сваливая все и круша. Одевался чисто, нарядно, даже моднее инженеров. Тогда брюки с широкими штанинами начали носить, у Василия они были шире всех, штанина о штанину бьет, издали на юбку похоже: не поймешь, то ли баба, то ли мужик шагает. Гулять в шляпе ходил — редкостное дело для тех времен.

Прозвище Рысенок дали отцу Василия, прокатчику, тот здорово по деревьям лазил: руки, ноги — все в ходу; ветка за ветку, ветка за ветку, моргнуть не успеешь, как он уже на макушке раскачивается. «Гли-ка, рысь да и тока!» Точнее, не как рысь, а как обезьяна. Но никто из шарибайцев никогда не видел обезьян даже в клетках. И — пошло, ко всем Таракановым прозвище это прилипло. В старину почти каждому прозвище давали, часто обидное для человека, унижающее его. Косой, Ванька Кривой, Маркелыч Косолапый, Микола Бык. Жукова называли Жук, Блохина — Блоха, Птицына — Кинарейкой. Были и совсем нецензурные, похабные клички. Мальчонкой меня за большой живот прозвали Пузо. «Подь-ка сюда, Пузо». « А это у Пузы».

С Васькиным отцом мы одногодки. Учились вместе. Я квеленький был, а он здоровяк. Задира, драчун. Все ко мне приставал. Иду из школы, а он где-нибудь в безлюдном заулке стоит, поджидает. Неторопливо подходит, глядя на меня, как на мышь. И давай кулаками по мне молотить. Набьет и — в сторону. Сделал свое дело. Видимо, его возбуждала моя слабость, беспомощность. Я только плакал, выкрикивая: «Чё ты дерешься, чё тебе надо?!» Громкий плач и крик были моим щитом. Бил он слабо и не долго, но почти каждый день. И это страшно угнетало меня — я жил в ожидании побоев.

Моей матери, нервной, больной, все казалось, что вот-вот наплывут на нее и на всю семью нашу какие-нибудь неприятности, беды. Она часто беспричинно вздрагивала, пугалась чего-то. Даже на фотографии отчетливо виден ее испуганный, настороженный взгляд. Думала, — оберегает меня, а получалось — портила. «Не ходи... Нельзя... Не связывайся... Подальше от греха...» И пословицы своеобразные: «Береженого бог бережет», «Семь раз отмерь, один раз отрежь», «Берегися бед, пока их нет».

Дома, лежа на кровати, я мысленно лупцевал и побеждал своего противника, представляя, как одним ударом сбиваю его с ног, а встречаясь с ним — терялся. Однажды, обозленный на Рысенка, глотая слезы, я дал себе слово, что убью его. Вырасту и убью. Как бешеную собаку. И от этого мне стало легче. Мой враг был обречен, и я знал это, один я на всем белом свете. Что его удары — пустое. Выдюжу. А уж потом!.. Видимо, после такого решения что-то изменилось в моем характере, в моей внешности. Может быть, исчезли приниженность и великий страх, возбуждавшие Рысенка. Может быть, я смотрел на него уже как-то по-другому. Что-то изменилось. И Рысенок вскоре отстал от меня. Когда я подрос и начал работать на заводе, он однажды вновь налетел. Но я был уже довольно рослым и сильным. Схватил его и поборол. Драться я не умел, все еще пугался драк, а бороться любил. Рысенок попросил совсем по-детски: «Не говори, слушай, никому, что поборол меня...» Всю жизнь он неуемный был, так в драке и погиб.

Потом, когда матери уже не было в живых, отец спохватился и начал по-своему «выправлять» меня: «Экий ты телок! Не парень, а старая баба». Я понимал, что он в общем-то прав, но его грубость отталкивала.

Завод обкатал меня, обточил все лишнее, ненужное. Однако что-то от раннего детства, от материнских наставлений, пожалуй, осталось. Временами одолевали неуверенность, тревожные раздумья.

Тараканов вызывал улыбку у людей, знавших его: только заявился человек, ничего не сделал, рта не раскрыл, а люди посмеиваются. Всем анекдоты рассказывал, для женщин одни, для мужчин другие. Хочешь не хочешь, а от смеха за живот схватишься. Василий ничего не умел делать помалу: уж если гулял, так гулял, бутылку водки выдует без передыху и хоть бы хны. Плясал до упаду. Раз до того доплясался, что водой отливали. Среди обдирщиков Тараканов самую наивысшую выработку показывал.

Бабы так и липли к нему, и он до них был большой охотник.

Василий навеселе. Не по дощатому тротуару, а возле самой воды шагает, запнулся за бревна, их привезли сюда, чтобы сделать плот для полосканья белья, ругнулся. Нагибается, крякает. Вот, лешак! Поднял бревнище за один конец и отбросил к воде. Всплеск, громкий в тишине. Опять забавно крякает, будто крепкого кваску после баньки выпил, другое бревно поднимает.

Шахов тихо смеется, говорит одобрительно:

— Си-лен!

— Василий, брось! — крикнул я. — Уплывут...

— Не уплывут, — хохочет Шахов. — Не река... Нету течения.

Да, возле этого берега течения нет, есть немного на той стороне, у плотины. Но мне почему-то захотелось возразить Шахову. Подумаешь — широкие натуры.

— Налакался...

— Сухарь вы, Степан Иванович. Перестаньте, Тараканов!

Василий опять запел хрипловатым голосом.

Шахов сказал, пожимая мне руку на прощание:

— А у Льва Станиславовича, кажется, дрянь дела.

Закурил, зевнул: не человек — камень.

— Жаль, старикана. Добрый все-таки... А погодка, кажется, ухудшается. А?

Говорит одинаково равнодушным голосом и о «старикане» и о «погодке». Мне стало не по себе. Надо ответить, а отвечать не хочется. Отворачиваясь, я бормотнул неопределенно: «Да». Подумал: «Он фальшивит, а я поддакиваю. «Да» есть «да». Эх!» И уже злясь на себя, проговорил тихо и напряженно:

— Не знаю уж, насколько жаль.

Он будто подавился чем-то, только клокот из горла вдогонку донесся до меня.

Я сказал как бы сам себе, но нарочно громковато:

— Бесчувственный какой-то.

«Услышал ли?»

Шел и казнил себя: «А вдруг он только кажется таким равнодушным? Только кажется». Чужая душа — потемки.

Окна везде закрыты ставнями, темно, безлюдно. Лишь вьюга гуляет, свистит, будто радуется, что всех выгнала с улицы: «Уу-и-й-ди! Ууу-и-й-ди-и. Ууу-иии!»

Снег лезет за воротник, тает на шее и противно холодными струйками стекает по спине.

«Ууу-и-ди-и! Ууу-иии».

4

При царе время шло по-черепашьи, смены на заводе, дни и месяцы, как новые пятаки, друг на друга походили. В советские годы вся сонность эта полетела вверх тормашками.

Шарибайск — глухой уральский уголок, никому неведомый, таких бессчетное количество на Руси. И уж что скажешь о нашем механическом цехе. Песчинка. Невидимая клетка в огромном теле. Но клетка здоровая, растущая.

Цех стремительно менялся. К мертвым, по виду тюремным, стенам, оставшимся еще от Демидова, за несколько дней сделали пристрой из бревен, досок, установили в нем десятка три токарных станков, на которых начали обтачивать трубы — обдирать с них грубую поверхность. Трубы нужны были для изготовления шарикоподшипников. Новое отделение цеха назвали обдирочным.