Изменить стиль страницы

Километрах этак в двадцати от нас, возле Московского тракта, столб стоит. Толстый, кирпичный. Красивый. На одной стороне написано «Европа», на другой — «Азия». Свердловск в Азии, Шарибайск — в Европе, на самом краешке. На столб этот мы смотрели как на что-то казенное, нас не касающееся, потому что никакого различия между европейским и азиатским Уралом не видели.

Отец мой, деды и прадеды работали сталеварами. Уж так водилось в старину: рабочая профессия по наследству передавалась. Если кто-то интересовался прокатчиками, тому говорили: «Это с Носовым толкуй», а если проявлял любопытство к слесарному делу, то отсылали: «Дуй к Шахмаевым». Теперь говорят: самая что ни на есть почетная рабочая профессия — сталевар. А в прежние времена и думать не думали, и говорить не говорили о том. Отец приходил с завода вялый («как вареный» — говаривала мать) и ругался:

— Окоянная роботушка. Даже ноги дрожжат чё-то. Язык и тот не ворочатся, хоть и не робил им.

Ругался, а в другой цех перейти из мартена не согласился бы ни за какие коврижки.

Фамилия у меня по отцу и по матери плебейская: с уральским окончанием на «х». Только на Урале можно встретить много людей с такими фамилиями: Нарбутовских, Долгих, Черных, Сухих.

«Чьих он?»

«Белых».

Все в нашей семье были неграмотны. Я — первый грамотей, две зимы в школу бегал. Быть бы и мне неграмотным, да случай помог. Носил я по утрам молоко на квартиру барину, он в заводской конторе работал. Вижу однажды: лежит на кресле-качалке книжка раскрытая, а в ней картинка — машины какие-то. Впился в нее глазами, а подойти боюсь. Хозяин заулыбался:

— Подходи, подходи.

Эти слова его, самые простецкие, я запомнил навек. Смотрел на книжку как на чудо.

Барин — жене:

— С каким интересом он рассматривает машины.

Но меня не машины интересовали. Я впервые видел книгу. Странно, но опасался тогда, что могу эту книгу поломать, как хрупкую игрушку.

— Возьми домой, а завтра принесешь.

Назавтра дал мне другую книжку, там сплошь были картинки: города, леса, звери. Никогда и нигде не видел я таких ярких, сочных, волшебных красок. Сердчишко мое замирало от восторга.

Барин говорил с отцом обо мне. Придя домой, отец как-то необычно посмотрел и сказал:

— В школу, вот, велят тебя турнуть, еретика.

Слово ругательное, а голос веселый.

И стал я учиться.

Кровельным железом с нашего завода покрывали крыши во многих городах России. Правда, я не видел этих крыш, не знал этих городов: другого мира, кроме поселка, не было для меня. Церковь на горе золотыми куполами поблескивает, тени от длинных труб заводских пруд опоясывают, как обручи бочку. Смешно: в детстве я уверен был, что на всей земле лесистые горы, а между ними пруды, плотины, что стелется везде едкий дым, каждый раз перед сменой гудят разноголосые призывные гудки, слышные за много верст от поселков, а ночами, когда выливают сталь, над мартенами зажигается ослепительное мечущееся красноватое зарево и возле заводов так светло, что хоть книжку читай.

В цехах тогда душновато и темновато было — оконца закоптелые, на полу мусор, хлам, на стенах грязь липкая, которая красила одежду, а через нее и тело, особенно колени, грязно-серой несмываемой краской.

На завод я еще махоньким бегать стал. Мать тормошила за плечо:

— Вставай, отцу завтрак нести.

Под кухонным столом квохчут куры. У входной двери, неуклюже расставив ножонки, пошатывается теленок. Мать, как обычно, поднялась в пять утра. И все полубегом. Много дел в рабочей семье: печь затопить, корову, овечек, кур покормить. Колодец в полукилометре от дома, а пруд, где белье полоскали, и магазин — в километре.

С узелком (бутылка молока, оладьи) бегу к заводской проходной. А там ребятишек полным-полно. Все с узелками.

Бывало, с ребятишками перелезал через тын заводской, высокий, ноги босые ранил; тогда на заводе металлической стружки, железок, болванок всяких полным-полно валялось. На левой ноге до сих пор отметина есть — на ржавую проволоку напоролся.

Мартен ошеломлял меня шумом-грохотом, печи обдавали адовым жаром, огонь был нестерпимо ярким и каким-то прилипчивым, едучим. Цех едва-едва прикрывался старой кровлей, через дыры вовсю дул ветер. Особенно страшно зимой. От печей жара немилосердная, а в спину — холод. Грязь, захламленность.

Отец, широкий в кости, приземистый, в большой войлочной шляпе, бросает лопатой шихту в топку. Загребет шихту-то и быстро, быстро подходит к печи, почти подбегает. Лопата за лопатой, лопата за лопатой. Лицо темное, почти как у негра, зубы белые. Бросает шихту, а губы сердито поджаты. Отходит от печи — лицо довольное, торжествующее. Будто затыкал человек хайло какому-то злому чудищу: вот тебе, вот тебе!

Подмигивал:

— Подмогай, Степка!

Сильным и лихим казался он мне на заводе...

К поселку подступал лес. Старики говорили: в лесу не пропадешь с голоду. Грибы и ягоды — это всем известно. Весной можно есть свежие сосновые шишки, круплянки, летом вкусны пиканы, кислица, морковь лесная, стебли репья. Пили березовый сок. А как ароматен и на диво вкусен чай из набора лесных трав. Старики знают, какие травы годятся для этого и в какой пропорции. Не ради забавы в старое время рабочие искали пищу в лесу.

В тридцатые годы у Лысой горы, на которую безуспешно лезли древние избенки наши, стали новые дома строить, двухэтажные, с верандами и балконами; появились кое-где, невиданные прежде, асфальт и акации. Новый поселок назвали Соцгородом.

Дивились шарибайцы, пяля глаза на Соцгород. Они поняли, как приземист, темноват и убог старый поселок, с домами прошлого и позапрошлого веков, с грязными, неудобными и некрасивыми дощатыми бараками, над которыми денно и нощно дымили заводские трубы, засыпая все вокруг черной копотью.

Сосновый бор у Чусовой, где можно было за два-три часа набрать корзину ядреных рыжиков и груздей, в тридцатом году снесли начисто и начали строить тут завод металлургический, огромный, раз в десять больше старого. Незадолго до этого в восьми верстах от Шарибайского, у Волчьей горы, про которую бабки рассказывали сказки страшные, называя ее логовом дьявола, обнаружили месторождение железных руд.

На другой стороне Чусовой, у скалистой Липовой горы, задымили трубы медеплавильного комбината, а чуть подальше начали строить завод огнеупорного кирпича.

На улицах столбов телеграфных понатыкали, электричество и радио в дома провели. Посмотришь: везде корпуса заводские, дома новые, стройплощадки, рвы, кучи кирпича и досок, бревна, высоченные трубы небо подпирают. Гору Липовую будто побрили, вместо темно-зеленой она вдруг белой стала, даже чуть-чуть желтоватой, как плешина у древнего старика.

Прежде у каждой горы свой цвет был: зеленый, темно-зеленый, голубой, синий, темно-синий или совсем, темный — от того, где та гора расположена и как освещена. А тут черт-те что стало: на зеленом темные пятна и полосы, на темном — белые. В общем, выглядели горы теперь, как говорили наши шарибайские бабы, серо-буро-малиновыми. И, признаюсь, порой кошки скребли на сердце, когда смотрел, как корнают горы. Не легко прощаться с прошлым, если даже оно хуже настоящего. Деревце с дрянной земли пересаживают на землю хорошую, и то оно поначалу болеет.

Тишину, которая веками окутывала окраины Шарибайского, будто разорвало: шумно, беспокойно стало в поселке.

Когда появился первый грузовик, люди глазели на него, разинув рты, парни говорили почтительно:

— Шофер идет. Вон он, вон!

А шофер-то выпендривается, грудь колесом, смотрит гоголем, на девок зыркает. Галифе кожаные раздобыл где-то и куртку кожаную. Но недолго он так красовался, вскорости понагнали к нам грузовых, легковых автомашин и тракторов, везде загудели, запыхтели машины эти.

Поселок объявили городом Новоуральском. Новоуральск — это звучит. Не то, что Шарибайск.

По словам говоруна, токаря Васьки Тараканова, «эпоха обдавала нас своим горячим дыханием».

Страсть как приохотились мы в пору ту к собраниям, заседаниям, совещаниям и митингам. Каждому хотелось что-нибудь да сказать.