Изменить стиль страницы

— Бедняжка… Спасатель… Вымок весь. Мог бы и внутри доехать.

Ствол толкнул меня в грудь:

— Ну, пойдем, пойдем, мой милый юде. Сначала измерим рост, узнаем вес. Потом тебе вырвут ногти, нельзя, чтобы они попадались в доброй немецкой колбасе, это не есть хорошо…

Зубы, казалось, выскакивали у меня изо рта. Рот заполнила желчная горькая слюна. Рука моя вдруг стремительно рванулась вперед, пальцы обхватили ствол и, сжав, расплющили его. Я легко вырвал бластер и прикладом несильно ударил по дымчатому пуленепробиваемому забралу. Надсмотрщик молча упал, приклад пробил шлем насквозь и вышел через затылок. Я выдернул этот окровавленный кол и ногой откинул забрало. Крошево и месиво вместо лица, распахнутый застывший синий глаз… Вика. Знакомый голос. Печенье робко принесла. Бритоголовый монстр, диббучка, брунгильда-анидаг. Наверное, многих и многих до меня…

Зубы взвыли. Я ударил растопыренными пальцами в бронированную дверь, ведущую в цех, пробил ее, как фольгу, и раздирал дыру, комкая и отшвыривая тяжелые куски с зазубренными краями. Потом просто выбил плиту коленом и вошел, взревев, шаркая тапочками. Запомнилось, как хрустели хребты у меня под тапком, как рушились, проваливались стены, оседал, обваливался потолок…

Очнулся я в своих чертогах, в бараке, лежащим на кровати. Старенький доктор Коган сидел рядом на стульчике и протирал ваткой место на моем предплечье, куда только что сделал укольчик.

— Оклемались? — добродушно обратился он ко мне.

— Что со мной было-то? — слабо спросил я.

Говорить было трудно, язык не ворочался, тесно ему было как-то.

Доктор успокаивающе объяснил:

— Они вам, начальнички, когда коронки у вас в Социале выдирали, по небрежности зубы дракона посеяли, занесли. Злаки зла! Ну, а «голем»-дискета у вас во лбу с рождения… Такой компот ананасный получился! Развалили вы им там все, теперь пока-а снова соберешь… Вот вам и хваленый их порядок!

— Лису в развалинах не видели, не выбегала? — обеспокоенно спросил я.

— Песца им в дышло! — засмеялся доктор. — Не возродятся уж… Между прочим, когда извлекали вас из-под руин, вы все норовили что-то на блокнотном листке написать и в гильзу затолкать. Интересно было бы, знаете ли… Бессознательные реакции…

Листок оказался зажат у меня в кулаке. Доктор с любопытством расправил смятую бумажку и вслух прочитал: «Люди, будьте таки немножко бдительны, вся немецкая колбаса — кошерная!»

— Ну, спите теперь, вам поспать надо.

Он подоткнул мне одеяло и, напевая «Я спотыкался о тела и вдаль скользил в кровавых лужах», ушел. Я улегся поудобнее, зевнул.

Хорошо, славно. Спа-ать, глаза сли-ип… сли-ипаются…

И был вечер, и будет (да?..) утро, день в Пятой. Ва-ажно… На ужин… Какой уж тут ужин, не до жиру, дожить бы до светлого завтрака.

Тетрадь четвертая

В пустыне, или Ясные сны

«Лягушка тяжко шевельнула головой, и в ее потухающих глазах были явственны слова: «Сволочи вы, вот что…»»

М. Булгаков, «Роковые яйца»

«Закрой глаза и смотри».

Дж. Джойс, «Улисс»
26 апреля (1 густава по новому стилю — аве, Социал!), суббота

Проснулся я потому, что мне приснился сон. И во сне меня славно огорчали (это Герцен угостил ямщика шампанским, тот насыпал туда перцу, выдул и сказал: «славно огорчило!»). Какая-то печаль припоминается, выступающие слезы, и вместе с тем — бодрящие пузырьки грядущих перспектив, дальняя дорога, теплый ночной воздух, пальмы прямо возле взлетной полосы, сразу охвативший уют возвращенья… И рыбка печеная с медом!..

Проснувшись, я продолжал лежать. Вставать не хотелось, свершать привычный бедный обряд — множество мелких утренних движений.

Превратиться бы у себя в кровати, вкусив уксуса, в спокойное насекомое… Обрасти коконом, погрузиться в спячку, а потом ка-ак вылупиться! Могучим, гордым, расправившим крылышки!

Я поворочался немного и опять заснул. Мне приснилось, что я мандарин, которому снится, что он еврей, достигший исполнения желаний — собирающий апельсины вдоль дороги из аэропорта Бен-Гурион в Тель-Авив. Только приехал — и сразу за работу! Жарко. Сезон дождей недавно закончился. Колючие ветки при отдирании плодов царапают голые руки. Я пою тонким голосом:

И не любили мы Исая Фомича
За то, что он всегда сосредоточен.

Потом я отдыхаю — лежу на спине под деревом, подложив под голову узелок с больничным бельем, и, покусывая святую травинку, гляжу в чистую, гладкую, отмытую, словно эмалированная мисочка, многомерную высь. Синева своих начал — вот она какая, не N-того эллина! Шум проносящихся по шоссе машин, гул взмывающих, убирая шасси, махин стихает, глаза закрываются, я начинаю похрапывать.

И видится мне, что поднимаюсь я на верхотуру по широкой белой лестнице, и каменные ступени уходят в облака, и рядом движется еще много людей, и отдельные даже ухитряются толкать перед собой набитые длинные дорожные сумки… А уж наверху, уж на Шкафу имел место, подпирал ворота некий — абсолютно не похожий на пухлого гнома от Лукаса Кранаха или на Ваньку-ключника Василия Шишкова — не-ет, типичный такой, в ермолке, с изначально печальными глазами, стоял и всех монотонно спрашивал:

— Что у тебя в руках, еврей? Кто-нибудь что-нибудь передавал, а?

— Что именно? — пугались все.

— Я знаю?.. — отвечал печальный. — Что-нибудь.

Он пожимал плечами, и у него под мышкой оттопыривалась кобура, набитая яблоками.

И вот уже я сижу возле очага в какой-то Котельной на перевернутом ящике, а рядом со мной пристроился на корточках человек в старом рваном халате, и я знаю, что зовут его, скорее всего, Клаус и он Истопник.

— Напатофа йок? — спрашивает он меня гортанно.

Я развожу руками.

Клаус повертел в руках кусок угля, вздохнул:

— Хорошо. Каменноугольно. Стабильно. А у меня «Деревню» в библиотеке сожгли.

Он отодвинул заслонку и стал подкладывать внутрь брикеты исписанной бумаги. Разодранные переплеты валялись на полу — произведения Зисмана и Тодеса, книги мыслителей Виленкина, Лифшица, Перельмана, мудрые строчки Брадиса — все летело в костер! Листы корчились в топке, и пламя хватало их липкими пальцами. Оттуда высунулся наружу Управляющий Фридрих — три его головы, разевая пасти, высовывая длинные языки, пыша жаром, уставились на нас. Тяжелый чешуйчатый хвост бил по стенкам котла, и он гудел. Мелькнул в огне, проехав, Дапожалуй Немец верхом на Верховном Саламандре.

Клаус сплюнул:

— Одни же гансы вокруг… И кюхельгартенно, и тошно…

С улицы, хлопнув обитой ватой дверью, вошел рыжий дворник, хмурый, чем-то недовольный (обычно их раздражает сенаторская оппозиция), бросил в угол, где хранились метлы, широкую лопату, повалился в ноги:

— Приветствую вас, Илья Борисович. Здорово, Клаус, пес механический, все губишь культуру, выжигаешь заразу…

Я повелел ему сесть. Дворник, однако, лишь повернулся спиной к камину, грея покрытый сосульками зад.

— Силюсь осознать, — обратился он ко мне почтительно. — За что мы вас так?! Огнем и метлой, а то и на лопату, как нынче…

— А что — опять? — оживился Клаус.

— Опя-ать! — махнул рукой дворник. — С самого утра только и учу ихнего брата правильно сидеть…

Умный дворник высморкался в котел, разгладил свою рыжую бороду и продолжал:

— И прихожу я к выводу, что всем этим мы обязаны книгам. У меня же все время звенит в голове гоголевское «Шнелль!», он же неустанно изгонял жидов, будучи окружен ими посреди божьей церкви, стряхивал их, завязших, щелчками с сюртука, а превращение пана в ведьму, омертвение описывал ключевым словом — «ожидовел». Или мефитический Федор Михайлович, царство ему небесное, вышедший — ну за что он так не любит Исая Фомича, «домашнего» жидка? И театр тот обожает, и баньку, безобидный… И всего-то один у них! А уж у Сумасшедшего Солнца-то нашего все ясно — непременно жид-возница привозит погибель на горюхинскую Русь!