На фанерной дощечке, венчавшей столбик калитки, значился выцветший адрес: «Ул. Святая, 17». Оставалось лишь удивляться, что это название сохранилось до наших времён. Из разысканий Поэта я знал, что когда-то Святая была главной улицей деревни Бобры и называлась так потому, что вела к целительному источнику, бившему под обрывом. Улица теперь доживала свой век, её собирались сносить, а потому, вероятно, и махнули рукой на «святость».

Я огляделся. Кажется, никого. Сонное, всё ещё тёплое воскресенье. В отдалении красный петух с белой свитой копается в куче мусора. Медленно, врастяжку пересекла улицу кошка. Где-то блеет коза. Блёклое голубое небо. Вялое солнце. Я тронул незапертую калитку и вошёл.

Дом открылся после глухого переплетенья рябин и приземистых вишен. Сумрачно-красные, бурые, а то вдруг ярко-жёлтые грозди свисали со всех сторон. Одна ударила мне в лицо, оставив горький печальный запах.

Дом был невелик, но не похож на деревенский. Скорее напоминал дачу соснового Подмосковья. Резные столбики крыльца подпирали навес, окаймлённый резным же подзором. Крестообразные переплёты узких высоких окон. Стены обшиты планкой в ёлочку. К ступеням вела песчаная дорожка, перед самым крыльцом она раздваивалась, огибая запущенную клумбу с покосившейся гипсовой чашей. Правей, в глубине участка, виднелась беседка.

Я застыл в нерешительности. Повеяло неповторимым запахом уходящей листвы, осенних костров и ясной печали прощания. Я стоял.

Внезапно застеклённая дверь отворилась, и в проёме появилась она. Прислонилась к косяку, скрестив ноги и укутавшись в рыжую поблёкшую шаль. На голове был красный берет. В облике сквозило спокойствие. Она смотрела на меня внимательно и серьёзно.

— Вот, решил навестить, — сказал я, медленно подходя.

— Я знала, что вы придёте, — произнесла она.

— Мне сказали, что вы никого не хотите видеть.

— Только не вас, — сказала она.

— Удивительное названье улицы, Святая. И дом такой необычный. Это бабушкин дом?

Она молчала, что-то обдумывая. Произнесла наконец:

— Не хочется в комнатах. Может быть, лучше в беседке? На свежем воздухе?

В беседке так в беседке. Под ногами шуршали сухие листья. Цокала и скрипела птица в кустах. Мы сели.

— Как вы себя чувствуете? — спросил я.

— Хорошо. Только мёрзну всё время.

— Ваши сегодня в колхозе.

— А вы?

— Не мой черёд. Поехали Конышев и Давыдов.

— Наверное, скоро я снова буду ходить.

— Справку у вас не требуют?

— Мне врач даёт.

— Так что за болезнь у вас?

— Говорят, простуда. Вечером температура и слабость.

— Может, не стоит на улице?

— Нет, надо дышать. Мне хорошо.

— Вы немножко отстали. По программе уже Тургенев. Хотите, вам книг принесу?

— У меня есть. Я и раньше читала.

— «Отцы и дети»?

— Нет. Это я не хочу.

— А по какой причине?

— Неприятно.

Я рассмеялся.

— Тут уж ничего не поделаешь, этот роман в программе. Хотя я с вами согласен, вещь для Тургенева строгая, без обычной лирики. Мне кажется, вы много читаете.

— Нет, не очень. Раньше читала, а теперь не могу.

— Почему?

— Начну, а кончить не в силах. Или сразу в конец смотрю. Терпения не хватает. Я вообще ничего до конца не умею сделать. Даже картошку почистить. Или какая-то мысль. Придёт в голову, а потом обрывается. Я только сны смотреть до конца умею.

— И часто вам снятся?

— Каждую ночь.

— А что? Например, этой ночью?

— Этой ночью? — Она задумалась, внимательно досмотрела на меня. — Этой ночью мне снились вы.

— Интересно, в каком же виде?

— Мне снился ваш сон.

— Мой сон? Удивительно. Как можно во сне увидеть сон другого человека?

— А я была вами, и мне снился сон.

— Какой же, какой?

— Вам снился мой красный берет. Он был такой яркий, что вы зажмуривали глаза.

Мой лоб внезапно покрылся испариной. Воцарилось молчание.

— Мой красный берет волшебный, — сказала она.

— В каком же смысле?

— Я даже сплю иногда, не снимаю. И тогда прекрасные сны. В берете я чувствую себя хорошо. Но нельзя же всегда в берете…

— Скажите, а то посланье вы тоже писали в красном берете?

— Какое посланье?

— Я, кстати, принёс, как и обещал.

— Какое посланье? — повторила она тревожно.

— Сочиненье на тему «Мой самый счастливый день». Вот оно, держите. Я никому не сказал, и никто не знает.

— Что это, что? — спрашивала она, беспомощно вертя в руках тетрадку.

— Это ваша тетрадь. Вы просили её вернуть.

— Моя?

Она раскрыла тетрадь, полистала и углубилась в чтение. Лицо её стало краснеть. Она бросала на меня быстрые нервные взгляды и снова читала.

— Вот цена шутки, — сказал я с деланной грустью. — Вы даже не помните своего письма.

— Послушайте, послушайте, — быстро пробормотала она. — При чём же тут я…

— Ваша тетрадь, — произнёс я холодно. — На берегу вы просили вернуть и объяснили это игрой воображенья.

— Нет, нет! — сказала она.

— Не понимаю, в чём дело?

— Это не я, не я!

— Послушайте, сколько вам лет? — спросил я с внезапным раздражением.

— Ах, вот что вам надо? — Она вскочила. — Да, мне больше, чем другим! Я второгодница, в седьмом два года училась! Это вы хотели узнать? Зачем вы пришли? Меня уже спрашивали, в больницу хотели. Я не хочу, не хочу в больницу! Где мать, где отец? Пристали с ножом к горлу!

— Поверьте, — сказал я растерянно, — я не хотел…

— Не верю! Я никому не верю. Да, это моё письмо! Хотела и написала! Да, это шутка, проверка! Что вам ещё?

— Перестаньте, Арсеньева…

— Не верю, не верю! Зачем вы пришли? Что вам надо? Я всё равно ничего не скажу!

Губы её тряслись, в глазах вспыхивали искры. Она отступала по направлению к дому, выкрикивая бессвязно:

— И пусть! Прочитайте всем! Ничего не докажете! Это не я, мне не нужно!

Внезапно она споткнулась о корень, выступавший из-под земли, и с лёгким вскриком упала спиной на дорожку. Я кинулся к ней, приподнял за плечи. Лицо её было белым как мел, глаза закрыты. Красный берет свалился, волосы разметались по моей руке.

— Леста, Леста! — бормотал я. — Что с вами?

Безотчётно я приблизился к ней и прижался к холодной недвижной щеке. Прошло мгновенье, но этот миг развернулся для меня в бесконечность. Её хрупкое беспомощное тело, изгиб тонкого стана, холодная щека, неповторимый запах волос.

Глаза открылись. Они глянули с изумлением, потом изумление сменилось блаженным покоем. Глаза вновь закрылись, рука обвила мою шею, и я услышал шёпот:

— Теперь уходи…

— А что, если его назначить классным руководителем? — высказал на педсовете Наполеон, — вот Павел Андреевич жалуется, возраст не тот.

— И возраст, и возраст, — Конышев громко сморкнулся. — Не слушают бармалеи меня. Вот этот, Проханов, вчера из резинки стрельнул. Прям-таки в глаз. Ну какой я классный. И устаю, видит бог, супруга ругает. Моё дело синус да косинус, а не то…

— Вот, — резюмировал Наполеон.

— Николай Николаевич педагог молодой, задорный! — залилась Розалия Марковна. — Он вносит изюминку в дело! И дети его стали слушать. Правда, опыта маловато. Разве можно запанибрата с детьми? Да они сядут на шею!

— Где сядут, там и слезут, — развязно сказал Котик. — Это не мои слова, народные.

Лилечка чистила ногти и украдкой поглядывала на часы.

— А что там с учебным процессом? — вопросил директор.

— Идёт по программе, — ответил завуч.

— Так, значит, на классного?

— Отпустите меня, передайте, — взмолился Конышев, — нет сил!

— Что думают остальные? — спросил директор.

— Назначить, — сухо произнесла Химоза.

— Назначить… — пробурчал директор, — а вот не могу. Инструкция вам известна? Молодой специалист, месяц работает. Не имею права.

— А Гладышев? — воскликнула Розалия Марковна.

— Гладышев не молодой, у него стаж.

— Это условность, — сказала Химоза. — А в окопах мы были не молодые? У нас мальчишка семнадцати лет ротой командовал.