Изменить стиль страницы

— Да что ты, стригунок, тебе ж пять лет.

— Оч-чень к тебе!

Операция в зоне «Вакуум» img_7.jpeg

Гринин Иван Федорович.

Обвила шею, худущая, гибкая, до дрожи сжала ручонками:

— Вот как я папочку люблю, в-во как!.. Маленький мой папочка!

— Вот те раз! Какой же я маленький!

— Маленький-маленький!

— Галочка-то где?

— Там, она на горшке сидит.

— О, это дело серьезное, ты беги-ка помоги ей, беги, беги, стригунок…

Высвободил из рукава занемевшую руку.

— Привет кондитерам! — сказал. — Как жизнь, Иван Федорович?

— А ничего себе.

— Себе — ничего. А кому же, Иван Федорович? Кому все?

Гринин вздернул опоясанные лямками комбинезона плечи:

— Я не в этом смысле, Митрий Егорыч, что все людям, а в качестве самочувствия.

— Понятно, — улыбнулся Тучин. «Хороший ты мужик, подумал, а вот чувства юмора господь бог тебе и корочки не отломил». Но он не сказал этого: старик ему нравился. За годы оккупации многое случилось с людьми, многое, но ничто не разделилось в них так резко, как мысль и слово. Чудаковатый старик остался верен своей нелегкой простоте.

Гринин говорил то, что думал. Единственный, пожалуй, русский в районе, не брошенный в лагерь только потому, что породнен через жену с вепсами, он был при этом далеко не чудак. «Бог не Маннергейму помогает, а большевикам», — внушал он как-то у церкви отцу Феклисту. — И с тебя, Феклист, не бог спросит. Это я тебе от имени русского народа говорю».

Житейские волны позабавились Иваном Федоровичем изрядно. Дед его, лихой судовладелец на Ладоге, рассказывают, был сказочно богат. Отец с такой же лихостью наследство спустил, и Иван Федорович начал Ванькой при купце Колыхаеве. На первую мировую ушел добровольцем. Из Болгарии вернулся с укороченной ногой: «Вычли с меня за патриотизьм пять сантиметров и три миллиметра». Женился поздно. Когда сыну Кольке стукнуло четыре года, умерла жена. С Колькой и продольной пилой бродил по деревням. В Горнем нашел Кольке мачеху — вдовую, с домом, завербовался на лесозаготовки в Нилу. Тут его и накрыла вторая мировая. «Первая вдарила по ногам, а вторая приступила с другого конца, а именно с головы… Финны заняли поселок и решили его стереть с лица. На спасение недвижного имущества дали один час и двадцать минут. Мне приказали разобрать кипятилку, а я по-фински не понял. Не понял, и вот результат. Меня подвергли удару по голове, после чего я долго лежал, как пласт. Этот гостинец финский, Митрий Егорыч, я хорошо запомнил…»

Был он мешковат, сутул в своем поденном комбинезоне. Давно, перед войной еще кто-то привез ему из Кондопоги кусок шведского сушильного полотна, что отслужил свой срок на бумагоделательной машине. Смастерили старику обнову, и износа ей не предвиделось.

— Рад тебя видеть, — сказал Тучин. — Ты бы Маша, освободила человека.

— Степан приехал, — сказала Маша.

— Ну? Где он?

— Бес его знает. Схватил картошину, в соль торнул и убежал.

— К моему Кольке побег, — сказал Гринин. Ребром уложил на скамью каравай, обсчитал пальцем выпечку. — Двенадцать хлебушков, — сказал и прикрыл их полотенцем.

— Двенадцать хлебушков, — повторил, когда они прошли в переднюю. — Мешок картошки на шесть ведер, яиц пейдесят штук, три фунта масла сбитого, папиросы, спички… пять буханок ситнего.

— Присядь, Иван Федорович.

— Да ништо. Ситний, передай, пускай Митрий Михалыч сам потребит — от язвы в ём первая польза, а именно диета.

— Передам. Ситный, небось, у Четверикова достал.

— У его.

— Как он?

— Матвей ничего себе, худо-бедно, капиталист. Дом у него на самой дороге, на дому сапожню открыл, указку поставил, а на ей, значится, объявление поместил: «Солдат! Перед дальним путем, заходи, сапоги подошьем!» Заходют, солдаты и офицеры, а он с их, худо-бедно, натурально сухой пайкой и дерет. Однако, говорит, сильное неудобство имею через посредство ушей. Глухой, как колодка, и вот результат: я, говорит, разговоры говорю, а жена в чулане поставлена слушать. Но покамест, говорит, ничего государственного не слыхать.

— Спасибо, Иван Федорович.

— Да ништо.

— На месяцок нашим райкомовцам хватит, а там даст бог день, даст и пищу…

Тучин глянул на ходики — шел четвертый час. Горбачев должен появиться у сосны к пяти.

— Ну что ж, Иван Федорович, давай-ка чайку хлебнем да и начнем маневры…

5

Горбачев не пришел. Ни в пять, ни в шесть, ни в половине восьмого. Стожок был невелик, а они растянули его на три заезда, и всякий раз, пока Иван Федорович накладывал сани, Тучин пробирался к сосне.

Он не мог себе представить, что случилось с Горбачевым. Понимал, что причина, заставившая его оборвать связь, была чрезвычайной.

Он думал, что зря оставил продукты в подонке стожка — любая собака может испортить обедню… В щель приоткрытой на кухню двери шел едва различимый свет. Девчушки спали. Степан, которому постелили на скамье, вполголоса рассказывал о Вознесенье. Тучин, раздвинув занавески, смотрел, как в кромешной тьме куролесит снег, слушал брата молча, рассеянно.

— Бальбин, тот в красноармейской фуражке так и ходит. Он звезду, конечно, снял, а ее все равно видать… Фуражка-то выгорела, и звезда как отпечатанная. Здорово — да?.. А тут говорит: «Может, ребята, до комплекта доберем? У кого гимнастерка есть? Гимнастерку вытащил из чемодана Яшка Фофанов, а я снял твои галифе. Ремня, правда, не было, так Бутенев принес какой-то немецкий, пупырчатый, с алюминиевой бляхой, в центре бляхи лопата, а вокруг колоски вытеснены, фашистский знак только изнутри — стройбатовский, что ли? Ефим все это на себя надел и говорит: «А теперь пошли в баню, Лучкина пугнем…»

Пошли к Лучкину. Ты слышишь, что ли?.. Лучкин в бане жил, вместе с Федей Толстым.

— Слышу, Степа.

— Пошли к Лучкину. «Как бы Федя Толстый нам ноги вокруг шеи не намотал», — говорит Серега. Бутылкин себе усы приделал из пакли. А Федя Толстый, знаешь, — мамонт. На спор четыре мешка цемента с баржи принял, двести килограммов. И ничего, только помост не выдержал — здорово, да?

Подошли к баньке — оконце светится. Мы к оконцу — там коптилка помаргивает, а Ефим Григорьевич как раз к свитеру пуговицу пришивает. Тут Бальбин открыл дверь, и они с Бутылкиным вошли.

— Ждрасьте, хозяева! — Это Бальбин. — Не ждали?

Ефим Григорьевич — сам тощой, усы отвисли, рот раскрыл и нитка на губе висит.

А Бальбин языком гильзу за щеку заталкивает, заталкивает. Мы, говорит, ражведчики, не дадите ли переночевать до подхода наших главных шил в шесть ноль-ноль.

Нам в окно-то все видно. Федя Толстый, видать, спать наладился, на полке сидит, нога об ногу — шарк-шарк. Слева от меня Федя Реполачев, кряхтит, не может. Я ему рукав в рот сунул, а из него, как из пробоины, так и свистит. А Ефим-то Григорьевич… здорово — да?.. его в коленках согнуло, свитерок уронил, руки выпростал, господи, говорит, желанные, да почем же дело, ночевайте, да неужто в шесть ноль-ноль?

— Так точно, — говорит Бальбин, — в шесть ноль-ноль. А это, — спрашивает, што там с вами за товарищ сидит?

— Наша он, наша, желанный.

— Вы почему, товарищ, не в рядах нашей доблестной армии? — строго так спрашивает Бальбин.

— По несовершенству лет, желанный, по несовершенству…

— А-а, ну-ну. А я думал, по состоянию здоровья.

Тут Серега как прыснет. Как прыснет, усы у него и отвалились и тихо так на пол полетели… Здорово — да? Ефим Григорьевичу-то, ему нипочем, а Федя Толстый, тот молчком-молчком с полка… Согнулся, руки клешнями — как цыплят ловит. Разведчики? — говорит, так вас и так и еще раз так!.. «Разведчики», конечно, бежать, а Бальбин только и успел что гильзу выплюнуть… Тучин рассмеялся — нехотя, почти насильственно.

— Зло шутите, — сказал.

Он вспомнил, как год назад Лучкин получил сообщение о смерти сына, как плакал — без слез, как говорил, отчаянно путая русские слова: «Аэроплан опрокинулась», «бог не спасла», «под городом Холм, желанный, с ним эта процедура была».