На мой взгляд, равно как и на слух, американская поэзия суть неуклонная и неустанная проповедь человеческой автономии. Если угодно — песнь атома, не поддающегося цепной реакции. Ее общий тон определяем упругостью и силой духа, пристальным взглядом в упор, встречающим худшее, не мигая. Она в самом деле держит глаза открытыми — не столько в изумлении или в ожидании откровения, сколько настороже ввиду опасности. В ней весьма немного утешительства (к чему столь склонна поэзия европейская, в особенности русская); она богата и чрезвычайно красочна в деталях; не отягощена ностальгией по некоему золотому веку; воодушевлена стойкостью и стремлением вырваться, верней — прорваться. Понадобись американской поэзии девиз, я предложил бы строку Фроста: “И лучший выход — только напрямик”».
Реакцией на предложения Бродского было изумление. Он что, всерьез?! Однако скептическое отношение к его идее поэта не смутило; он продолжал настаивать на своем. И вот первый результат — к началу 1994 года более двенадцати тысяч поэтических книг были размещены в нескольких сотнях американских отелей.
Важным событием в культурной жизни стала публикация бесед Иосифа Бродского с Соломоном Волковым — плод многолетней совместной работы. «Диалоги» состояли как бы из двух культурных слоев; один — интеллектуально-философский: беседы об Одене, Цветаевой, Фросте; другой — автобиографический. Для нас в данном случае важен именно этот слой. И здесь отчетливо просматриваются отношение зрелого Бродского к событиям своей прошлой жизни. Из всего хода его воспоминаний видно, что он категорически против того, чтобы события осени 1963 года — весны 1964 годов рассматривались как определяющие в его судьбе. Понять его можно: к этому времени Бродский уже был состоявшимся поэтом, и вне зависимости от того, были бы травля и суд, или нет, он все равно остался бы в русской и мировой культуре. В данном случае Бродский воспроизводит прошлое как художественный текст, отсекая все лишнее, по-своему конструируя ситуацию. Недаром в «Диалогах» Бродский говорит: «У каждой эпохи, каждой культуры есть своя версия прошлого». Это, возможно, значило и то, что у каждого из нас есть своя интерпретация прошлого.
Бродский и в последние годы жизни оставался прагматиком и реалистом, объективно-жестко оценивающим окружающую действительность. Выступая перед выпускниками Мичиганского университета в «Анн Арбор» в 1988 году, Бродский говорил:
«Мир, в который вы собираетесь вступить, не имеет хорошей репутации. Он лучше с географической, нежели с исторической точки зрения; он все еще гораздо привлекательней визуально, нежели социально. Это не милое местечко, как вы вскоре обнаружите, и я сомневаюсь, что оно станет намного приятнее к тому времени, когда вы его покинете».
Он также советовал: «Старайтесь не обращать внимание на тех, кто попытается сделать вашу жизнь несчастной. Таких будет много — как в официальной должности, так и самоназначенных. Терпите их, если вы не можете их избежать, но как только вы избавитесь от них, забудьте о них немедленно».
И еще: «Всячески избегайте приписывать себе статуе жертвы. Каким бы отвратительным ни было ваше положение, старайтесь не винить в этом внешние силы: историю, государство, начальство, расу, родителей, фазу Луны, детство, несвоевременную высадку на горшок и т. д. Старайтесь уважать жизнь не только за ее прелести, но и за ее трудности».
За этими формулировками — здравый ум и годы общения с американским студенчеством.
И вместе с тем Бродский, как и всякий настоящий поэт, — это мыслитель и философ. Ему хорошо известно пространство философствования, но он и здесь в первую очередь новатор, ибо все стремится увидеть своими глазами и объяснить своим языком. Поэт Александр Кушнер именует Бродского поэтом безутешной мысли, едва ли не романтического отчаяния. Для Бродского характерно длинное стихотворение с множеством строф; даже внешний, графический вид этих сложных строф с их разностопными, изломанными стихами говорит о той трансформации, через которую прошел русский стих в его руках.
А если стихотворение короткое, то все равно оно поражает громоздкостью и сложностью речевых конструкций, синтаксической запутанностью, нагромождением придаточных, обилием обособленных обстоятельств и определений. Такое впечатление производит обломок скалы, далеко откатившийся от нее.
Виртуозность стиха бросается в глаза, интонационная, синтаксическая, речевая изощренность как нельзя лучше соответствует небывалому лексическому богатству и разнообразию, связана с колоссальным количеством подробностей, деталей: обвал не спрашивает, что перед ним, куст или каменная кладка, заблудившаяся корова или линия электропередачи.
Все богатство мира проходит перед глазами, циклопическая строфа набита вещами и понятиями — впечатление такое, что читаешь зарифмованный энциклопедический словарь, — и это ощущение, пожалуй, даже угнетало бы сознание, если бы то и дело через строку не пробегала дрожь подавленной скорби, или прекрасной печали, или холодного гнева, а то и отвращения.
И преобладает мысль, но не обыденная, прозаическая, которой пользуемся в повседневной жизни, а поэтическая мысль, не отделимая от мелодии, ритма, разогретая им мысль метафизическая, образная, не чуждающаяся иронии, а и прелестной, очень тонкой, очень «бродской» игры ума.
Однако всемирное признание, слава, Нобелевская премия, — ничто не могло заглушить его сердечную боль. Он перенес три инфаркта и операцию на сердце. В начале 1996 года на 56-м году жизни «всемирный поэт» покинул земной мир.
Откликнувшись на смерть Бродского, Томас Венцлова сказал:
«Он умер в январе, в начале года. Эти слова, написанные Бродским более тридцати лет тому назад, в стихах Томасу Стернсу Элиоту, оказались словами о себе самом. Повторяя их, мы лишний раз осознаем, что поэты не умирают. Иосиф Бродский просто ушел туда, где он встретит Элиота и Одена, Ахматову и Донна, Овидия и Проперция — тех, с кем он на равных разговаривал при жизни».
У него была поразительная судьба — возможно, наиболее поразительная в русской литературе. Иосиф Бродский рос в ту пору, когда высокая трагедия, на которую была столь щедра первая половина XX столетия, казалось бы, сменилась сокрушительным безвыходным абсурдом. Приняв абсурд как данность и точку отчета, он сумел построить на пустоте огромное поэтическое здание, восстановить непрерывность убитой культуры, более того — снова открыть ее миру. В этом ему, несомненно, помог родной Петербург — единственный, пожалуй, город Восточной Европы, жителю которого трудно ощущать свою второсортность перед лицом Запада или испытывать к нему высокомерную враждебность, а вести с Западом диалог естественно. Он принял как свои Венецию, Рим и Нью-Йорк, и эти города приняли его как своего достойного гражданина, но он до конца остался петербуржцем, как Данте остался флорентийцем.
На бредовую систему, окружавшую его в юности, он с самого начала реагировал наиболее достойным образом, а именно — великолепным презрением. Он твердо знал, что империя культуры и языка есть нечто несравненно более могущественное, — да и более требовательное, — чем любые исторические империи. Поэтому он оказался несовместимым с той империей, в которой ему пришлось родиться. Это кончилось изгнанием — что, возможно, не менее трудно для поэта, чем физическая гибель, но всегда предпочтительнее для его читателя. В изгнании Бродский написал свои главные вещи. Он был окружен друзьями, в последние годы судьба дала ему и личное счастье. Одиночество все же сопровождало его. Он постоянно уходил — от литературных клише, от своей прежней манеры, от многих читателей и почитателей — и, наконец, ушел из мира. Не ушел он только от русского языка.