Изменить стиль страницы

– Зачем? – удивился районный.

– А сможет ваша пенсионерка тубу вставить?

– Да нет… без меня…

– Давайте снова руки мыть. Пусть его не уносят. Если что – сразу в трубку. На горле будет шрам, зато надежнее. Чик – и готово. И вы лучше домой не уезжайте…

– …Ну как, живой? – с облегчением встретил их чин раймилиции. Он думал, что сразу после операции больного можно увести в камеру и снять лишний пост.

– Пока живой… – вздохнул доктор Петрович. – А куда с такой жизнью?

– И то, – сочувственно вздохнул дежурный не то о себе, не то о преступнике. – Сиди здесь теперь до утра…

А утро давно наступило. И кто-то ждал его в дальнем и темном конце коридора. «Скажите, доктор-батюшка…»

– Кто там? – вгляделся доктор Рыжиков.

– Мамаша я… – ответили ему. Он вгляделся – и точно: мамаша. Пропитанная дождиком и страхом, деревенский платочек, узелок под лицом. Брезентовая сумка в сухих пергаментных руках. – Сынок он мне. Живой ли?

– Живой… – ответил доктор Рыжиков, чувствуя, что, может быть, не очень он и виноват.

– Сынок он мне, – повторила она. – Может, ему чего надо? Сметанки вот взяла да медку годошнего… Кусочек сала да пирожков вчерашних… Второпях, батюшка. Думала-то в милицию, да угодила в больницу… Варенца баночку…

– Пока не очень надо, – сказал доктор Рыжиков. – Пока побудет на уколах…

– На уколах… – вздохнула старушка, которая всю свою жизнь, с самого молоду, больше уколов боялась только, может, упырей. – Тогда хоть ты отведай, батюшка. Самой-то в горло не идет… Посидеть с тобой можно? Может, хоть глазком увижу… Уж пусть бы лучше срок отбыл, чем помер.

Она вздохнула озабоченно, но без слез.

Ибо плачут соседки и родственники. Старушкам матерям же не дает та вечная готовность русской матери к тюрьме и суме непутевого сына. Надеть свою плюшевую куртку, повязать платок в горошинку и понести в домашней сумке либо гостинец в госпиталь, либо передачу в тюрьму. А то и вовсе яблоко на братскую могилу, где и имени нет.

– Не откажусь, – сказал ей доктор Рыжиков. Он знал, что эта снедь отнюдь не пригодится сыну в скором времени. – Но если вы со мной. Идемте заполним журнал. Там теплее и плитка есть…

…Старушка пила чай, держась поближе к плитке. Ее бессознательный сын запрокинул забинтованную голову на койке в изоляторе, под дремлющей охраной. Его молодая жена лежала навеки молча на оцинкованной полке в черной комнате без окон. Его спаситель одной рукой подносил ко рту вчерашний пирожок с капустой, прихлебывая честно заработанным варенцом. Другой разборчивым, почти ученическим почерком писал, все, как было. «…Положение больного лежа на боку… Иссечены мягкие ткани в области височно-теменной травмы… Извлечены внедрившиеся в твердую мозговую оболочку костные обломки размером от 2х2 см до игольчатых в 1-3 см, волосы, мелкие фракции земли, песка, кирпичного порошка… Травме придана форма неправильного яйца 6х4 см… Рана промыта гипертоническим раствором… Одновременно остановлено кровотечение: перекись водорода, зажимы, коагуляция, воск. Отслоение кожно-апоневротического лоскута, рассечение мышцы и надкостницы…»

Старушка, не подозревая о страстях с головой ее сына, пригрелась, задремала. Знать бы ей, что еще предстоит вычерпывать гематому, освобождать спинной мозг от сдавления вывихнутым шейным позвонком, вставлять в горло свистящую трубку… Хоть и на бумаге, а ей больно. Уж лучше пусть не знает.

Чуть не днем он поставил последнюю точку. Уже и не хотелось привалиться к стенке, как в предутренние часы. А просто застыть как есть, не шевелясь. Но через три часа у Гены начинается переработка. Он потребует у завгара оплату сверхурочных. Завгар ему откажет и предложит отгул. Отгулов Гене и без того хватает, а деньги пусть платят из принципа, как для него – так закон, а как для них – так не писан. Доктору Рыжикову придется писать свидетельство, ходить к завгару подтверждать, просить справку в санавиации. Вот что такое минута покоя.

– Ну и чего вы старались? – спросонья спросил его Гена. – Я извиняюсь, конечно, дело не в том, что он преступник, преступник тоже человек. Но он на вас же бросится, когда очнется. Совсем уж помереть приладился, а вы его оттуда… Ему это не надо. Государству? Да какой из него в зоне работник? Спишут как больного, и все. Получается, ни ему самому, ни государству, ни жене… Для кого же стараться?

Такого не бывает, должен был сказать доктор Рыжиков, чтобы стараться было совсем не для кого. Пусть для платочка в белую горошинку, для пергаментных рук.

Но в это время лопнул скат, и Гена, чертыхаясь, полез вон. Доктор Рыжиков устремился за ним. Но Гена проявил устойчивую твердость.

– Это, извиняюсь, так не пойдет. У нас у каждого своя работа. Пока вы там горбатились, я спал на кушетке. Теперь я пошурую, а вы поспите. Тут без балды…

Но доктор Рыжиков все равно лез – на мокром пустынном шоссе, в скользкой жиже менять скат в одиночку не сладко. Но Гена гнал его в кабину.

– Вы же меня не зовете, когда свою операцию режете? А у меня тут своя… Я вас должен сухим и теплым доставить куда надо, хоть на Северный полюс. Хоть на Южный…

Так он носился от багажника к правому переднему колесу и обратно, не давая доктору Петровичу даже прикоснуться к домкрату. Доктор из солидарности не мог греться в кабине и заодно мок снаружи, надвинув на уши берет.

Зато как только они сели на мягкие сиденья, он снова провалился в яму. И почему-то рядом с ним – больной Колесник. Доктор Рыжиков теперь кричал: «Прощайте, товарищи!» – и за себя, и за него. Теперь-то обязательно надо было докричаться, если бы еще помогал больной Колесник! Но больной Колесник лежал без сознания, с перевязанной головой, и бинт пропитывался грязью и кровью. «Прощайте, товарищи!» Громче! Еще громче! Снова дождь, и снова они прячут в рукаве цигарку, идущую по кругу. Господи, неужели не услышат? Холодный пот – или холодный дождь – льет струями по лицу. Хоть бы поднять руку и закрыться от первых комьев глины… А главное – прикрыть рану больного Колесника. Неужели он умер? Хирург со своим больным в одной могиле, – может, так и надо, если хирург это заслужил. По крайней мере честно: не справился – полезай за ним, пусть люди вспоминают про твою честность…

– …Ха-ха, честность! Ну вот скажите мне, что такое эта ваша честность? Кому она нужна? Ну хорошо, допустим, я честный. А рядом мой завгар своим корешкам завмагам резину налево толкает. Ну? Нужна кому-нибудь эта моя честность?

Вопрос был мирового масштаба. Столько внутренней страстности и горячего пыла было в сипловато-надсадном голосе Гены, что неведомая оболочка, о которой спрашивал Мишка Франк, даже затрепетала. Видно, испугалась, что Гена решит этот вопрос отрицательно, и вся мировая честность рухнет. С доктора Рыжикова даже сон слетел. Сколько обеспокоенных людей задается этим извечным и мучительным вопросом. И вдруг кто-то из них окажется последним, на чьих плечах держится мировая честность. Но как он будет знать? Как предупредить его, чтобы держался до последнего? Что на него вся надежда? Вот в чем все дело…

23

– Дело не в пропорциях, – сказал он мудро, – а во всеобщей путанице. Архитектура не фасад, а сфера, а у нас фасад разукрасят – и радуются. Какие-нибудь кучки налепят над окнами и называют искусством. Вот отбейте с фасада Зимнего дворца всю лепку, что останется?

Жена архитектора Бальчуриса вопросительно посмотрела на него. Она боялась шуток с творениями Растрелли.

– Останется гвардейская казарма, – нахально доложил доктор Рыжиков. – Длинная и монотонная, как доклад на торжественном вечере. Да и весь Ленинград – это что? Военный городок Петра. Улицы – батальоны, площади – полковые плацы… Венец архитектуры – линейка и циркуль царя. Он, конечно, был и мореплаватель, и плотник, но…

– Но Ленинградом все так восхищаются… – напомнила она.

– Все восхищаются тем, чем положено восхищаться, – встал доктор Рыжиков на сторону Гены Пузанова. – То ли дело – Москва. Недаром ее матушкой зовут. И строилась не по ранжиру, все вкривь и вкось, зато уютно и человечно. За каждым углом мороженое. Стены толстые, дворы уютные, колокольни – как аэростаты… Собрались улетать. И ходишь по мостовым, а не по костям…