Многие при свете коптилок писали в эту ночь письма домой огрызками карандашей на клочках бумаги, потом старательно свертывали их и заклеивали жеваным хлебом. Каждому казалось, что у него, в изглоданной оброками, обобранной урядниками хате — рай, и часто у многих глаза задирались в небо, впиваясь в незнакомые звезды, чтоб угадать, где север, и хоть посмотреть туда, на родину.
— Постный дохтор говорил, что вон тамотка скарпивон ползет, — сказал один из солдат.
— Брешет. Скарпивон по земле ползает, а не по звездам.
— А от какой-то звезды свет сто лет идет, а как дойдет, она и сгаснет, как свечка.
— У нас перед войной звезда упала — здоровенная. Утром смотрим — как есть камень, и ничего другого. А война тут-то и началась.
— Камень? Стало быть, звезды тяжелые?
— А ты думал, нет?
— На чем же они держатся?
— На небе и держатся.
— А чего ж они не попадают?
— Бог держит. А когда надо, и падают. К беде это.
— Гляди, гляди-ко!
Ярко-голубой метеор пронесся по небу, оставляя за собой мерцающий след.
— Доболтались! Вот бог-то и наказал. Теперь уж беспременно с нами что-нибудь случится.
Постный доктор — Ослабов — в это время тоже смотрел на звезды. Он стоял на старом могильнике, над озером. То, что теперь был Пост, смутно тревожило и его. Вспомнилось ему, как он говел в первый раз, еще мальчиком. Днем, в весенний солнечный день, когда на улицах таял снег и кричали воробьи, отец взял его за руку и сказал как-то особенно торжественно и загадочно: «Ну, пойдем, Ванечка!» Улицы звенели ручьями и капелями и сверкали лужами, в которых плавали синие клочки неба, так что Ване казалось, что он ступает по каким-то мостикам, висящим посреди воздуха. Отец ввел его в большой, мрачный собор, где гулко отдавались шаги и пахло сыростью и воском. Сбоку стояли ширмочки, совсем такие, как у матери в спальне. Оттуда вышел человек с испуганными и слезящимися глазами, и тотчас отец втолкнул туда Ваню. Ему было и страшно немного и любопытно. Священник поставил Ваню на колени и, наклоняясь к нему, шепотом стал спрашивать странные и непонятные вещи: «Не стяжал ли? Не блудодействовал ли? Не рукоблудствовал ли?» Ваня не понимал, что это значит, но знал, что на исповеди надо каяться, и потому на все вопросы покорно кивал головой, на что священник укоризненно качал головой, а потом накрыл голову Ване чем-то пыльным и бархатным, задолбил по темени сухими пальцами, и Ваня из-под низу, из темноты и духоты, слышал его голос, что Бог простит, что не надо отчаиваться. Вышел он совсем сбитый с толку и расстроенный, что отец принял за религиозное умиление и поцеловал его как-то особенно.
С тех пор на всю жизнь осталось у Ослабова ощущение религии, как чего-то душного, затхлого и пугающего. Но додумать до конца, перевести эти ощущения в мысли и решения Ослабов в своей жизни как-то не удосужился.
Идя сейчас сюда на могильник, он прошел мимо гарнизонной церкви и видел, как солдаты возились, убирая ее. Что-то в нем дрогнуло памятью детства, и тотчас же его возмутила нелепость этой картины: взрослые, здоровые мужики в последние минуты перед тем, как им идти в бой, возятся с церковью. «Русские должны быть фаталистами», — вспомнилась ему фраза Гампеля. «Почему я не подошел к солдатам, не заговорил с ними, не разъяснил?» — спрашивал Ослабов сам себя и знал, что ничего этого сделать не мог по своему всегдашнему глубокому непротивленству. «А вот за цветущий миндаль заступился!» — пытал он себя. И вдруг вылез из всех этих пыток, вспомнив, что он завтра вечером едет вслед наступлению, чтобы проверить высланные вперед питательные и перевязочные пункты. Новые страны, новые люди, работа! Он вздохнул свободней.
Взошла луна и озарила скат могильника, на верху которого он стоял. Под скатом были, как ему казалось, такие же глыбы песка и камня, как и везде кругом. И вдруг эти серые глыбы, показалось ему, зашевелились. «Что это? Я галлюцинирую?» — проверял он себя и подошел ближе: шевелятся, тут под самым склоном и ниже, по берегу, почти до самой воды, то там, то тут совершенно явно шевелятся эти серые глыбы. В два прыжка Ослабов очутился внизу, подбежал, наклонился. «Серые глыбы дышат! Эти камни стонут! Это люди! Айсоры!» — сразу понял он.
Прижимаясь к скату, распластываясь на песке, теснясь друг к другу, слипаясь в один комок, как пчелы, тут, под боком своего древнего могильника, спали айсоры тревожным сном бродячего, бездомного, гонимого войной человеческого стада.
Заслышав чужого, некоторые из них выпутывались из-под драных одеял, которыми они были покрыты, и высовывали головы в остроконечных, обмотанных тряпками и рваными башлыками кюсишах. При свете луны Ослабов хорошо видел эти глазастые, на коротких шеях, в густых бородах, ассирийские головы. Высунувшись, многие стали тотчас кашлять. Потом показались худые, темные руки, раздалось несколько слов на странном языке, обращенных айсорами друг к другу. Увидев, что чужой человек один, что он их не гонит и что опасности нет, айсоры, утомленные долгим многодневным переходом откуда-нибудь из-под Ханнесура или Деера, опять зарылись в свои серые лохмотья, слились со скалами и песком, будто превратились в серые глыбы или будто под землю ушли, и луна еще резче обозначила тени в этих глыбах, и опять эти глыбы задышали в тревожном сне, прерываемом стонами и глухим, как будто из-под земли, кашлем.
Все это было как видение.
Ослабов и раньше, с первого дня приезда, наблюдал айсоров.
Они бродили вокруг лагеря и лазарета, вымаливали подаяние и, роясь в отбросах, быстро приходили в веселое настроение после первого же съеденного куска, временами исчезали и опять появлялись. Они все были низкорослые, волосатые, с живыми подвижными лицами. Грязные, покрытые паршой, больные трахомой, донельзя оборванные, они на этом древнем пути из Вавилона к Каспию, где когда-то проходили войска их воинственных предков, чувствовали себя как дома и не желали уходить с этих кочевий, несмотря на все бедствия, которые причиняла им война. Голод и болезни косили их; часто, пробираясь с мест сражений в свои ущелья, они попадали под обстрел, но ничто не могло сломить их жизненного упорства.
Эта их природная жизнерадостность, эта их родовая древность отражалась и в их костюме. Мужчины носили остроконечные войлоковые шапочки, очень похожие на шлемы и называвшиеся кюсишами. Женщины страстно любили побрякушки, всякие блестки и при всей своей нищете ухитрялись даже в лохмотьях быть яркими и живописными, подбирая к розовой продырявленной рубахе голубой лоскут на заплату и наоборот.
Так как айсоры были кочевники, общественные организации, помогавшие беженцам, им не оказывали никакой помощи. Это было явно вымирающее, в схватке мировых держав обреченное на гибель племя.
Ослабова поражало, с каким достоинством влачили свое существование эти смертники. Ему даже казалось, что в их походке, в их коренастых фигурах, в выражении лиц и в жестах уцелело что-то от древних ассирийцев, которых он видел в музеях на барельефах.
Ему было ясно, что война, разорившая в Персии целые области, добивала айсоров окончательно. Путь от Дильмана до Ханнесура и до Деера и вплоть до Башкалы и дальше в Турецкую Армению — представлял собой пустыню, селения лежали в развалинах, население было вырезано. Айсорам оставались трава и камни. И все-таки они жили, рылись на пожарищах, собирали зерна на одичавшей жатве, перетирали их на камнях, пекли жесткие темные лепешки и ухитрялись кое-как питаться.
Детской веселостью, каким-то первобытным дружелюбием они нравились Ослабову. Что с ними будет? Кто им поможет? И как можно помочь им? И поспеет ли помощь? Не погибнут ли они раньше в этой войне? И что он, Ослабов, может сделать для них?
Вопросы эти не раз всплывали в мозгу Ослабова, но, не находя на них ответа, он, по всегдашней своей привычке, отмахивался от них, забываясь в других, лучших впечатлениях. Такое сейчас было только одно: то, что он завтра едет на фронт.
Осторожно, стараясь не наступить на спящих, вдыхая тяжелый запах, идущий от них, Ослабов выбрался из этого логовища на дорогу и скоро заслышал перед собой впереди голоса и шаги.