— А шевелится, так пускай шевелится. Объявиться надо завтра. На кухню снесем.
Старуха ушла, и ее фонарь долго качался в осенней темноте. «Завтра в избу переберусь. Холодно спать стало», — думала Дуня. Звезды сыпались во всех углах неба, будто его перетряхивали. Синяя свежесть закаливала воздух. И слышно было, как голые прутья деревьев насвистывали тихую песенку. Слабость и немота в теле. Если б не этот свежий воздух, совсем истаять можно. Сон перебирает длинные ресницы. Приводит на память, приносит на узкое ложе другое, знакомое тело. Против губ губы. Опять не одна. Здравствуй! Руки к рукам. Вот сейчас, как тогда… Милый! Больно, больно…
Дуня кричит, села и смотрит. Внутри болит. Не долго спала, а луна уж успела подняться и, круглая, светит прямо в лицо. Весь двор серый от ее света. «Не загнил бы», — вспоминает Дуня и опрометью, раньше, чем страшно станет, бежит серым двором в погреб. Только на первых ступеньках луна. Там — темно. Ощупью пробралась к углу, достала, дрожит и несет наверх. Легонькое, неподвижное и чужое, чужое. Может быть, в темноте не за то схватилась? Положила на лунную ступеньку. Тряпочки те же самые. Развернуть не может. Дрожащие руки и пальцы, длинные-длинные при луне, распутывают…
— Господи, ослепи меня!..
Так и упала вниз на мокрую землю. Так и лежала, трясясь и плача, пока луна не доползла до ее скомканного тела, вдоволь наглядевшись на верхнюю ступеньку.
Тогда встала, шатаясь; пошла наверх; не глядя, покрыла. Долго шла по двору; смотрела по сторонам пристально, будто в первый раз все видела. Потом поняла, что луна вниз катится, и быстро разбудила старуху. Деловито и строго объяснила ей, что надо зарыть до утра.
Крадутся две темные женщины, пригнувшись друг к другу, на полном свету, и поднятый заступ не звякнет. Одна быстро спускается в погреб, другая нагибается, смотрит и подымает со ступенек. Свет бежит за ними в темный погреб, ложится белым окном на размокшей земле. Тут на свету Дуня роет могилку. Ничего ей не жаль. Все забыла. Только бы скорей. А там стиснет зубы и будет жить. Сначала земля, липкая и густая, выбрасывается трудно, нарастает на заступе, но потом, будто помог кто, сыплется легко, и скоро раскрылась неглубокая ямка, уютно и ласково. Свет только до половины ее глубины, на самом дне темно.
— Довольно, — говорит старуха. И, заслоняя от Дуни, опускает свою легкую ношу в темное донышко. И хочет уж сыпать сверху, но Дуня отнимает заступ и, медля набросить первый земляной покров, смотрит и смотрит.
— Мое ведь, — шепчет, — возьми же, земля! — Старуха досыпает. И уж до половины полна землей уютная ямка, почти до света. Тогда под самым светом от земли отделяется земля и ползет по дну темным бархатом. Старуха затрясла свою старую челюсть и хочет скорее засыпать, но Дуня увидела, нагнулась лицом к самой ямке и смотрит, как темное бархатное, осыпая над собою землю, ползает в тесноте — не одно, а двое, трое, сколько! — под самым светом, и уж попадает лунный свет на мягкие округлые спины.
— Кроты!
— Отдай назад, отдай назад! Не хочу!
Но старуха сильнее. Выхватила заступ, и неистово обрушивает, помогая ногами, стены ямки, и засыпает, и засыпает холмиком, а холмик топчет. Сровняла. Бросила заступ. Кости вылезают из-под кожи на желтом лице. Покорную и оцепеневшую выводит Дуню наверх, и долго сидят две женщины под темным навесом.
— Все равно все землей будет. Ну, кроты съедят. А то черви бы съели. И кроты умрут, землей будут. И твоя мать землей стала. Трава выросла. Так и вертится. А ты выспись, облегчи сердце. Выйдешь замуж, еще ребеночек будет, настоящий, а не так, с ветру да без времени…
— Мой ведь это, мой, мой… Тело мое… Тут вот носила.
— Другого выносишь. Вон, ветки-то голые стали, плачут, что ли?
Смотрит Дуня на голые ветки в редком утреннем свете. Звезды еще видны. Третьи петухи кричат. Небо рябое какое-то. Плачут или не плачут?
Ярмарка
Андрей писал красавицу девку из соседней деревни. Сама красота, истовая, русская, смотрела на него в упор продолговатыми серыми глазами, ничего не зная о себе, не понимая этой трудной и бессмысленной работы стояния перед остервенелым человеком.
А человек поистине остервенел, своими жалкими орудиями желая оторвать от жизни и унести куда-то эту красоту. Уже смотрело с полотна такое же лицо, и теперь никто бы не прошел мимо него, но художнику предстояло еще самое трудное — дать картине душу этой девушки, глядевшую на него еще пристальней, чем телесная ее красота, — несчастную, замученную душу: красавица была безрукая.
Теперь ей двадцать лет. Три года, как ей смололо руку на мельнице, три года, как она учится забыть все, чем дивно одарила ее природа. Но ни боли тела, ни душевные пытки не добили ее, и только на лице все выступило. И стало лицо безрукой светлым и необычайным. Или показалось таким глазу художника.
Скучно стоять днем в барской комнате, придя за три версты. Мысли качаются, перед глазами не стены и дверь и странные предметы, а поле зеленое и прежняя жизнь. Певучая какая была, веселая какая! Кажется, всегда лето было. Подруги завидуют, парни шмелями жужжат. Идет она, бусы переливаются, всех виднее, уж не перед ней ли солнце закатывается? А пришла раз на мельницу и переменила судьбу. Отдала царскую, прекрасную и легкую, взяла нищую, уродливую и трудную.
Сжимает крепко здоровая рука перемолотую кость, барская комната кружится, человек прыгает. На что я ему?
— У нас ярмарка сегодня, — говорит она тихо, чтоб уйти от своих мыслей. — Приходите, гостем будете.
Ей непривычно говорить на «вы», и оттого так выразительно и протяжно звучат эти слова.
Художник занят очередным мазком и только, положив его, отвечает:
— Приду, — удивляясь, что она заговорила; безрукая почти не говорила с ним с тех пор, как поведала свое несчастье тягучим и мучительным рассказом.
И опять стояние.
И когда еще, зажав в кулак деньги, степенно выйдет она через сад в поле и ее красная кофта поплывёт на зеленом!..
— Это-с не ярмарка, а так, погулянки, — говорил Василий, чистя лошадей, и его маленькие черные глаза возбужденно загорались. Только что начищенные сапоги стояли тут же, и плисовая алая рубаха проветривалась на веревке. — Вот к вечеру пойдут по дорогам гости со всех сторон. Послушайте да посмотрите.
Но не к вечеру, а как только жары убыло, потянулся с дороги странный звонкий гул. Ни песни, ни музыки нельзя было разобрать и позже, когда гости подходили ближе. Оглушительнее все стало и звончее, но определенней — нет. Впереди гармонист растягивал пеструю гармонь, а сзади его пять или шесть певуний с открытыми ртами и окаменелыми, напряженными лицами кричали частушку местного напева. Так пели во всем уезде, и только так. На окраинах в этот напев вливался другой и постепенно одолевал его, а где одолел, там опять пели только так.
За певуньями еще шли гурьбой и нестройно подтягивали: на то и были певуньи, чтоб ничто не могло заглушить их голоса. Весь хор двигался быстро, держался прямо, блестел разноцветными ситцами и был яркий и стремительный. Когда прошел первый и увел за собой свой звон и крик, тогда заблестел и закричал другой. Ушел — и опять. А к вечеру на всех дорогах и дорожках стоял один и тот же звонкий гул.
Деревня была маленькая, в одну улицу. На краю, где качели и колодец, выстроились три шалаша со сластями, семечками и кой-каким мелким товаром. Дело вправду было не в торговле, а в гулянье. Все пришедшие перемешались, сохраняя только одно деление: тут парни, а тут девушки. Пестрая река потекла между избами, где на прилавках высыпала старина и детвора. Все гармоники играли разом, но пели, сохраняя какую-то очередь; где начиналось, а где замолкало. Мерное хождение длилось долго. Разговоры завязывались вежливо и неторопливо, но говор все нарастал, местами вытесняя пение и музыку.
Андрей пришел, когда река уже начинала бурлить. Отделялись от нее рукава, утекали на задворки выпить водки и обратно вливались в общий поток, принося с собой шум и пьяное веселье. После тихих вечерних полей голова кружилась в этом омуте.