Изменить стиль страницы

Вернувшись в Нью-Йорк, я послала книги в Москву по почте. Целых полгода мне приходили потом желтые мягкие бандероли с книгами, и — о чудо! — ни одной не украли. Святыньки же я бережно переложила в чемодан и с тоской гадала, где бы мне в Нью-Йорке переночевать, потому что конференция, на которую я прилетела, уже кончилась, из гостиницы меня выгнали, денег у меня не было, а единственная московская знакомая, проживавшая там на ПМЖ, собиралась справлять еврейскую Пасху с родственниками из Израиля и пекла мацу. Приближалась ночь, а мне было некуда деться. И вдруг…

И вдруг в этот дом, где я сижу возле своего святого чемоданчика и тоскую, звонит моя московская подруга Анна, которая когда-то была женой настоящего непальского шаха, родила двух дочек, ставших эстрадными звездами, потом от него сбежала в Россию, вышла замуж за поэта и стала писать «жесткую прозу».

Итак, звонит мне Анна, прилетевшая со своим поэтом в Нью-Йорк на несколько дней, чудом напавшая на мой след и отыскавшая этот номер телефона, и кричит: «Немедленно приезжай! Мы тут в прекрасном доме, у милейших людей, места полно!» И я приезжаю…

Действительно, какой прекрасный дом, несмотря на то, что бруклинские трущобы! Сколько места, несмотря на то, что хозяева уступили мне свою спальню! Наконец, какие чудные люди! О счастье! О ликование!..

— Анечка нам уже многое рассказала о вас, — говорит мне хозяйка дома. — Я бы тоже хотела представиться.

И она протягивает мне визитную карточку. На ней написано:

ТАМАРА

Черная, Белая магия. Колдовство.

Снятие и наведение порчи. Ворожба. Приворот.

— Может быть, у вас какие-нибудь проблемы? — с обворожительной улыбкой спрашивает она. — Для вас я могу бесплатно.

— Спасибо, — вежливо улыбаюсь я. — У меня все в порядке. Мне не нужно.

Так говорю я, но святыньки у меня в чемодане говорят иначе. Предметы в доме вдруг снимаются с мест и начинают плавное движение. Расписная деревянная посуда, стоящая на полках по всему периметру кухни, лопается с диким треском, похожим на выстрелы: крак! крак! крак!

Из лампы, висящей над столом, за которым мы сидим, раздается хриплый голос, что-то быстро-быстро говорящий по-английски. Мои московские друзья — скептики и агностики — машинально крестятся. Хозяйка мечется по кухне, словно ловя кого-то, и кричит, разрывая на себе ворот платья: «Чуждый дух проник ко мне! Чуждый дух!»

…«Чуждый дух» был увезен мной на следующий день в Москву и роздан по монастырям. Я часто со смехом рассказывала эту историю, явившуюся последним эпизодом моей американской эпопеи. Но особенно я хвасталась своей дружбой с отцом Ефремом. Дружбой, которая побеждает все церковные разделения. «Мы с ним как брат и сестра», — говорила я.

Вскоре, по слухам, он бежал из Джорданвилльского монастыря по веревочной лестнице и устремился к грекам-старостильникам на Афон. А я встретила его через три года на празднике Успения в Псково-Печерском монастыре и подошла к нему под благословение. Но он меня не узнал. Книги же его я читаю до сей поры…

А зеленую лампу, которая освещает мягким светом мой письменный стол, когда-то подарила мне молодая поэтесса Галя С. Она работала дворником в соседнем ЖЭКе «за прописку» и откопала эту самоуверенную лампу на латунной ноге где-то возле помойки. Зеленый абажур, впрочем, вскоре разбился, и его заменила прихотливая соломенная шляпка, постепенно обросшая всякими бусиками, браслетиками и кулончиками.

В придачу к лампе Галя С. написала мне стихотворение «Далее нет ничего. Так живи и гордись!» и рассказ «Шанс» о моем дне рождения. Рассказ заканчивался символической сценкой с бездомной собакой, которую она (Галя, героиня) зазывает в дом, чтобы там ее приручить и одомашнить. Но собака не идет за ней, хотя, как у Гали написано, «у нее ТОЖЕ был шанс». То есть это «тоже», применительно к собаке, означало, что это как бы я даю Гале С. некий «шанс», но она его не использует, предпочитая свободу… Видимо, этот «шанс» был каким-то ее личным соображением. Может быть, там, на этом дне рождения, что-то ей померещилось в том, что вот Тони — корреспондент, Леня Миль — переводчик, Гофман — поэт, а она, Галя, — дворник. Но рассказ был совсем не плохой…

Вскоре получилось так, что моя близкая школьная подруга увела у нее возлюбленного, и Галя С. надолго куда-то пропала. Возлюбленный стал членом общества «Память» и печатал в газете «Пульс Тушина» стихи о том, как он носит за голенищем «длинный нож». Подруга моя сорвалась с балкона в пасхальную ночь и разбилась насмерть. А Галя С. вышла замуж, родила двух детей и перестала писать стихи и рассказы.

А еще у меня в кабинете есть золотой самовар. Я купила его за бесценок в антикварном магазине в конце перестройки. Самовар символизирует мечту о нормальной жизни. Когда можно поехать на дачу, растопить его шишками и сучками и потом долго-долго, по-чеховски нудно пить чай, отгонять от варенья мух и лениво поправлять на плече шаль, постепенно обрастая детьми, внуками и всякими там невестками, снохами, зятьями и кумовьями. Но дачи у меня нет, и невостребованный самовар пребывает как «вещь в себе», уперев золотые ножки в грузинский войлочный коврик, расстеленный на пианино.

Пианино тоже есть у меня в кабинете. Его мне купили родители, чтобы меня обучала музыке старая обрусевшая голландка Фредерика Людвиговна. «Каждый палчик отделно», — писала она мне задание в тетрадь, сопровождая его, в ущерб мягким знакам, тремя, а то и пятью восклицательными.

Фредерика Людвиговна имела молодого (шестидесятипятилетнего!) мужа и выглядела как целый карнавал: она подкрашивала волосы синькой, носила красную шляпу и запудривала большие рыжие веснушки крупнокалиберной розовой пудрой «Рашель». Когда у меня не получался «каждый палчик отделно», потому что я — переученная левша и в каждой руке у меня — каверза и подвох, она темпераментно произносила бурную фразу, исполненную явного русофобства. И тогда я вкрадчиво спрашивала ее о Голландии, и она сразу же все мне прощала.

Несколько раз я ходила в консерваторию на концерты ее мужа. Где-то в задних рядах оркестра виднелась и ее голубоволосая голова. Время от времени моя учительница вдруг поднималась со стула и — к моему восторгу — била в большие золотые тарелки.

Еще два года назад я играла на пианино сонаты Моцарта и экспромты Шуберта: единственное, что у меня осталось после давнего переезда. А теперь уже почему-то не отыскать ни сонат, ни экспромтов. Пианино стоит закрытое, как некое «прошлое», о котором есть воспоминания, но к которому нет ключа. Если угодно — прошлое, которое существует, но на котором нечего больше сыграть.

Еще у меня в кабинете есть диван. Он достался моему мужу от писателя Григория Свирского, когда тот уезжал в Израиль. Диван такой широкий, что поэт Юрий Левитанский, когда он жил по соседству и часто заходил к нам пожаловаться на жестокие козни жизни и утешиться дружественной беседой под рюмочку-другую, часто, откинувшись на нем назад, засыпал поперек него, и еще оставалось место.

В ту пору его жена (одна из них) занималась спиритизмом и так наловчилась, что духи ей диктовали нечто даже без блюдца и нарисованных на бумаге букв. Она делилась со мной впечатлениями от беседы с духом Ахматовой, у которой спросила: «Анна Андреевна, а что вы думаете о поэте Цыбине, вот он — видите — сейчас идет по двору?»

«Невыразительная личность», — отвечал дух Ахматовой.

Видимо, он как-то нелестно отзывался ей и о самом Левитанском…

Над диваном висит большой старинный расписной крест с лампадой. Крест с лампадой подарил тот монах, который сначала ночевал у нас на ковре, а потом стал архиереем.

Когда же он еще не был архиереем и сам помогал вешать этот крест на стену, у нас сидел в гостях поэт N., который затеял с ним религиозный спор:

— В Бога-то я верю, а вот в лукавого — это нет, не могу, увольте.

— А во Христа веришь? — спросил будущий владыка.

— И во Христа верю.