Изменить стиль страницы

Андрей на международных симпозиумах встречал вулканолога, человека в высшей степени оригинального и смелого, к тому же талантливого писателя — Гаруна Тазиева.

Ни с кем не схожая внешность, вроде б и скошенный нос, какая-то обаятельная асимметричность черт, улыбка, в которой нижняя губа, забавно и мило оттянутая, будто что-то весомое прихватывала из воздуха. Гарун расположил Шерохова еще и той приметной чертой, по какой он узнавал сразу признаки единственного в своем роде и нерушимого братства, — он был из тех смельчаков, которые во вторую мировую войну участвовали в Сопротивлении. И запомнил интонацию Гаруна, когда тот как бы и походя, отвечая на вопрос одного из своих ученых собратьев, в присутствии Шерохова, в кулуарах симпозиума, в Париже, сказал:

«Суровой зимой 1940—41 года по ночам я с товарищами по подполью взрывал рельсы и столбы высоковольтной линии вокруг Льежа.

Дни тянулись нескончаемо долго. На вымерших улицах раздавались тяжелые шаги оккупантов в серых шинелях, в ушах звучали уродливые слова — вермахт, фельджандармерия, гестапо…

Парадоксально, но я записался слушать лекции в знаменитом тогда Льежском горном институте, с тем чтобы мечтой перенестись в Альпы, к которым меня давно влекло, но и одновременно оправдать в глазах полиции подозрительное якобы ничегонеделанье. Однако страсть к Земле расцвела за время учебы, постепенно превращавшейся из алиби в подлинное увлечение».

Еще одно замечание Тазиева врезалось в память, высказанное после бурной дискуссии.

«Мне всегда напоминают те, кто в науке ль или в других сферах горячо отстаивают то, что еще вчера они поносили, поразительное число участников Сопротивления, появившихся на свет после разгрома немецких армий, в 1944 году…»

Письмо Ветлина, его заинтересованность, как писал он Андрею, «случаем Гаруна», последовательность самого Тазиева, не раз публично высмеянного за якобы донкихотство от науки, вселяли в Андрея какую-то неожиданную радость.

Тазиев процесс выиграл, и, быть может, это оказалось важным для самых разных людей науки еще в большей мере, чем могли подозревать профессор Аллегре и ему подобные.

7

Они расчищали дорожку от дома к калитке, снегу за ночь навалило по щиколотку. Наташа управлялась с лопатой не хуже Андрея, он швырял снег далеко в сторону, к старой крепкой сосне, она же отгребала на обочину от дорожки, раскраснелась, из-под вязаной белой шапочки выбились каштановые пряди.

Через невысокий забор к ним заглянул будто ненароком высокий, с квадратным лицом, в каракулевом колпаке, нахлобученном на поповски длинные седые волосы, скульптор Аятич и, отбросив полслова приветствия: «Здрас», прошествовал мимо.

Поддразнивая его, Рей пробормотал вдогонку: «Те, те…»

Вдруг Аятич повернул обратно, распахнул калитку во двор Шероховых и, застыв картинно, смотрел, прищурясь, на «работничков», как он в прошлое воскресенье на ходу окрестил их.

Андрей и Наташа делали вид, будто и не замечают его изучающего взгляда.

— Что ж молодые не пособят вам? Хотя русский человек трудолюбив и ловок во всяком возрасте.

Аятич любил поораторствовать о всем коренном, неизбывном и присущем.

Он вытащил блокнот и карандаш и, привалясь одним плечом к столбику забора, делал наброски.

— Хор-р-рошо двигаетесь, сноровисто, легко, с напором, — смаковал он слова.

Как-то он пояснил им:

— Я уж всегда выражаюсь свежо, раздольно, это у меня в крови, казацкого рода я.

Андрей и Наташа знали, сосед их не нуждается в собеседниках, только в слушателях. Да и тех у него наверняка было хоть отбавляй, но шапочное их знакомство длилось уже годы. И Аятич, случайно прочитав какое-то интервью с Шероховым, напечатанное в журнале года четыре назад, обронил из-за забора в такую же зимнюю пору:

— А вы, оказывается, тоже, ну, знаменитость, в своем роде занятий, конечно…

— Что вы?! — возразил тогда, посмеиваясь, Андрей. — Знаменитость — это уже вовсе иная категория существования, она вам предназначена, дана, а уж мы-то…

— Русский человек всегда скромен, в том корни его величия, — не без торжественности ответил ему всезнающий Аятич.

Теперь он, переворачивая листы своего альбома, усмехнулся и снова приклеился рыбьим взглядом к Наташе.

— «Есть женщины в русских селеньях!» — припоминаете? А? «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет…» — Он шумно вздохнул.

Андрей прошептал:

— Точно голова в «Руслане и Людмиле», ужас как в детстве боялся, что она своими вздохами сметет меня с лица земли…

— Ну что, сосед, имеете под боком такую яркую шатенку, образец-модель, а сами, как услыхал я по телевизионному вашему рассказу, отдаете дань ненатуральному искусству. Хотел вот я с вами потолковать насчет Пикассо. Хоть и вчерашний день, а все ж, пока мы живы, на зубах поскрипывает. Вы и зрителям показали дом ваших американских друзей, он, Ферси, вроде б ваш коллега, а она старая писательница… Там, конечно, любопытно так вписывается сидящая на веранде синяя, что ли, скульптурка паренька, он на дудке вроде играет или там флейте?

Аятич сделал шаг-другой по расчищенной дорожке к Андрею:

— И откуда в вас, с вашим открытым русским лицом, такая всеядность, стремление оповещать миллионы зрителей о пристрастии к ихним искусствам? Одно — дипломатия там. Он, их Пабло, коммунист, он проткнул на своих картинах разными геометрическими фигурами фашизм — «Герника» там и прочее. Но искусство там страдает. Где же ваши корни? Тут ваша корневая система, вы-то каким чувством вяжетесь с той синей ижицей, скульптуркой, играющей на дудках или, не помню, на флейте, не имеет значения.

Андрей продолжал расчищать дорожку от калитки к дому, он лишь старался работать так, чтобы быть вполоборота к Аятичу. Наташа ушла на боковую дорожку и мало заботилась о своем ракурсе.

Непрошеный гость долго обличал кого-то из своих собратьев на своей же земле, потом прошелся, как он сам выразился, кистенем по искусству двадцатых годов, но, наконец заметив, что ведет диалог сам с собою, пробасил:

— Вы-то как соседи обращайте в случае чего внимание на мои хоромы-хоромцы. Я ж теперь вынужден бо́льшую часть времени находиться в своей центрогородской квартире, да, вы слыхали, у меня и там теперь комфортабельный двухэтажный коттедж. Мамашка, правда, тут осталась с прислугой, обе тугоухи. Им и две собачонки не помогут, а не ровен час кто и позарится на мои шедевры. — Он хмыкнул.

Андрей распрямился и ответил:

— Мы часто в экспедициях, а дети в институтах, так что уж не обессудьте.

— Ну, я к слову, у меня ж сигнальная система ведет прямехонько в милицию, да и нелегкая ноша мои шедевры.

Наташа невольно оглянулась с каким-то суеверием: не сгинула ль страшная голова кричащей бабы с отверстым ртом и развевающимися волосами, венчавшая огромную деревянную вышку и прозванную окрестными мальчишками Пугалом. Она вознеслась по желанию Аятича на границе его участка и шероховского, наводя тоску на всех соседей, сносу ей не было.

Оказалась же пробной, как пояснял сам Аятич, из какого-то сплава. Самое отталкивающее в ней были огромные рыбьи глаза, как у ее сотворителя, а глядела она в сторону шероховского дома.

Меж тем солнце стало пригревать, и Аятич распахнул свою длинную, как тулуп у ночного сторожа, дубленку и протопал к Наташе, став над ней, как сумасшедший мельник, — так она потом и сказала Андрею.

— Вы бы, вы б, русалка наша, повлияли на мужа, выбили б у него иностранщину из головы. Знаете, я сторонник теории пар. Теории антиподов. Вот мой антипод Пикассо. Так по телевизору, когда вас представляли, сказанули, что вы, океанологи, открыли на дне Тихого океана Америку. — Он на минуту снял шапку и низко поклонился. — Хорошо, говорю, молодцы! Расширяете вселенную, застолбливаете вы лично и такие, ну, подобные вам, наше первородство в науке. Но почему, ежели вам полагается обследовать океан, в иностранных водах болтаться, извините, почему вы становитесь проводниками модернизма? Гордо несите повсюду весть о наших свершениях, коли вы так прилежны в изучении искусства тоже. А? Не прав я, соседушка, вы-то меня поддержите? Нам надо соблюдать такую вот, — он большой своей рукой почти у самого Наташиного лица взмахнул, указывая на сугроб, — такую вот чистоту своего кровного, блюсти и защищать.