Изменить стиль страницы

К тому же оказались они противоположностями — Юб и Амо, по масти, по темпераменту, бытовым склонностям. Но молодой патлатый Юб стремился быть педагогичным. Он терпеливо, как дождь, пережидал, когда второкурсник Гибаров перешумит, перепаникует, пересмеет его. Молчал. Хотя был рыжеват, значит, и в нем жило кусачее пламя, в потомке самоучек-изобретателей, выдумщиков. Но упрямо, хотя и исподволь, учил овладевать разными жанрами.

Они сдружились с акробатами, жонглерами, эквилибристами. «В тот день, когда ты перестанешь удивляться находкам друзей, их трюкам, можешь убираться из цирка, — как-то пробросил Юб. — Ходи в гости к зверям, смотри, как они играют».

И оба, он и Юб, помогали дрессировщикам, мотались по закоулкам цирка и бродили в свободный час по зоопарку. Впрочем, обоих привлекала улица, ее эксцентричные неожиданности, сутолока на бульварах, в парках, толпа у кинотеатра, возня малышей и порой нелепые шутки подростков.

Марьина роща оснастила Амо, в нем клубились ее побасенки, невероятные площадные шутки, говорок — еще в раннем детстве она изострила его слух и глаз.

Амо и Юб упорно готовились к собственным мимическим действиям. Но еще несколько лет назад устраивали в их ведомстве охоту на ведьм, изгоняли эксцентриаду, пантомиму. Мим Эрга и некоторые его ученики сменили столицу на далекие города, чтобы только не прервалась традиция. Но кудлаи, цуриковы недоучли — Московский Всемирный фестиваль молодежи и студентов 1957 года переполошил многих юных, двинул их к собственной цели семимильными шагами.

Они дали волю собственной фантазии, у них возникло безудержное желание самим экспериментировать на манеже, на эстраде. Амо и Юб летом пятьдесят седьмого кочевали из театра в театр, а все театры были отданы в распоряжение приезжих из разных стран. На сцене они увидели своих единомышленников, сообщников. Чего они только не наоткрывали, какими импульсами не подзапаслись.

Влюблялись во французских мимов, те увлекали их в дебри современного города, переносили на берега Луары, где прачки стирали, шутили с прохожими молодцами, ссорились, не переставая намыливать белье, расправлять рубахи, полотенца и колотить ими о доски, выжимать и сушить на траве или на веревках. Прачки целовались, стирая, надеялись, полоща, дрались бельем, перекрученным, как канаты. И вот одна уже на реке с ребенком и возлюбленным и остается сама собой — обаятельной прачкой.

Амо не отрывал глаз от датчанина, тот жонглировал шляпами, взбирался на вавилонскую башню из стульев, продолжая жонгляж, вел диалоги со шляпой, и все без единого звука.

На улице Горького, в помещении Театра юного зрителя, произошло событие, невиданное до того им, Гибаровым. Аргентинский театр втянул зрителей в свою жизнь, ломая прежние представления о возможностях пантомимы. За обыкновенным столом происходило объяснение молодой женщины и ее будущего возлюбленного. Они всего-навсего стелили на стол скатерть, но как бы и примеривались изнутри к будущей жизни друг с другом. Начиналось с, казалось бы, неброского, с мелочей жизни, а разрослось в нечто трагическое, необыкновенное. Умер ребенок, и его хоронили. Но процессия за гробом двигалась, а провожающие танцевали, воздевая руки к небу, что-то староиспанское, староцыганское, а возможно, развивали мотивы ритуальных плясок тех, кто был тысячелетия назад изгнан из Египта и переходил Красное море, сохранив свой смех и плач в танце и движении.

Аргентинцы сберегали традицию, чтобы противопоставить ее нынешней жестокости. Всего двенадцать лет минуло со второй мировой войны, на которой сгибли десятки миллионов людей, и среди них сородичи тех, кто двигался по сцене. Обращались к небу, воздевая руки, закидывая головы, улыбались его высоте и чистоте, потому что ребенок уходил ввысь.

Бурно танцевали, беря в свидетели небо и продолжая общение с ним в танце, так как провожали человеческого сына, а это стоило праздника благодарности за то, что пребывал он с ними со всеми и сколько-то лет их обнадеживал, делал счастливыми только своим присутствием. Смерть не страшила, она объединяла живых в едином ритме шествия, в движении вперед, в смехе и великой скорби.

Тут открывались неведомые миры других культур и корней. Но у будущего мима было право наследования и от латиноамериканцев, и от их учителей — испанских, ближневосточных, индейских и еще бог весть каких, он был вправе учиться у тех, у кого сам находил нужным и возможным.

Он вырос на площади, и балаганной притом, и не рисковал утратить свои корни и живые соки, получаемые из собственной земли. Потому после фестиваля вместе с Юбом, молодым своим режиссером, догадался, как именно ему, Амо, надо обживать арену.

На манеже клоун-мим остается со своим мальчишеским, гибаровским матовым лицом, удивленными глазами, никакой маски, хотя маски бывают необходимы и помогают выдумывать мифы о силе и слабости носителя их.

С грустью Амо отказывался от белой маски лунного клоуна Пьеро, от шутовского ромбовидного костюма Арлекина, от всяких картузиков и париков, носов картошкой российских коверных.

Он хотел сохранить свое лицо. Свои простодушие, юмор, перемешанный со своей грустью, но чуть-чуть окрупненные, чтобы можно было заполонить огромное пространство цирка.

И постепенно обрисовывался костюм: брючки на одной детски-нелепой лямке, а на узеньком гибком теле тельняшка, ботинки огромные, якобы отцовские, для разыгрывания площадных шуток, порой и старомодных, — надо ль их бояться?! И шейный платок — немного моды, немножко давнего форсу. И своя черная, гладкая шевелюра, подстриженная челочкой, чтобы глаза и улыбка были всегда налицо, — на лице как бы подчеркнутые овалом и челкой.

Они оба, Амо и Юб, твердили товарищам по цирку: «Театр родился в безмолвии, сразу дав волю жесту, мимике, движению», — им самим эта формула казалась обещающей.

В самый разгар работы с Юбом, — они как раз выстраивали свои первые сценки для манежа, и это кроме обязательных предметов и этюдов, работали не покладая рук и ног, дома, в училище, даже на бульварах, когда не было прохожих, — вдруг нежданно-негаданно объявился у Амо кровный родич, первое наследие отца, в сущности неизвестного.

Да, однажды в цирковом училище произошел Случай. Он готовился, тот Случай, на родине предков Амо по отцу.

Случай оказался элегантным мужчиной, респектабельным, в отлично сшитом костюме, конечно же темном.

Она, респектабельность, сквозила во взгляде темных глаз, наложила отпечаток на одежду, обувь, фигуру.

Специально для маленькой персоны Амо изящный мужчина, а от него распространялся легкий запах мужских заграндухов, проделал путь из Передней Азии в столицу. Он, как выяснилось чуть позднее, не пожалел дорогого своего времени и сил и сперва выехал из дома на своей машине, потом поднялся по трапу в самолет и, перемахнув высочайшие горные кряжи, приземлился в Москве, где опять его ожидала машина.

И вот Случай встал на пороге тренировочного зала и попросил хорошо поставленным голосом, не уступающим весомым голосам МХАТа и Малого театра:

— У вас, говорили мне, учится студент Амо Гибаров?

Амо позвали, и он остановился в противоположных дверях того же тренировочного зала, в этот час полупустого. А Случай, увидав Амо, отступил на полшага, легко откинул голову и отвел плечи, но протянул вперед свои смуглые руки с удлиненными кистями и возгласил что-то патетическое на армянском языке.

Отцовского языка Амо не знал, но строгий его строй и мелодику сразу отличил. Он напрягся, будто должен был совершить прыжок, чувствуя — сейчас произойдет вовсе неожиданное. И как раз в тот момент Случай закричал по-русски почти без акцента. Нет, то был не крик, а просто баритональный голос взмыл до тенорового призыва:

— Мой мальчик, мой…

Но нет, звал его не отец, тот, верно, давно уже умер, иначе когда-нибудь хоть какой-то слух о нем дошел бы до бедной Зои, пробывшей замужем всего полгода. А Случай выглядел лет эдак под сорок, с густыми волосами, без проблеска седины.