В тот час, думается мне, и поседел Егор Фомич! Вот бел, что лунь, а были у меня и чёрные пряди волос. Стар-то я, стар годами, а молод телом да душа молода. Жизнь прожита в лесу. Я этому Сомову раз двадцать разведку водил к немцам, раз десять один за озеро пробирался. Было делов у деда Егора! Вместо берданочки своей вот автомат достал. Сам достал! Фашиста как схватил вот так, сзади, — так и притащил Сомову!.. Да…

Значит, делать нечего, сидим и молчим. Боец этот всё в амбразуру, в окошечко глядит. Потом бросает мне связку пустых лент и говорит: «Набивай, дедка!» А сам за ручной пулемёт берётся. Сомовский был пулемёт, он его вытащил из лощины. Да. Я набил одну ленту, он раза три прострочил по берегу озера, смеётся: «А вдвоём веселее будет, дедка». Молчу я. До веселья ли тут? Он заговаривает со мной, а я всё ребят не могу забыть, они точно живые, так и стоят передо мною…

Он тоже долго молчал, всё о чём-то думал, морщил лоб. Потом спрашивает: «Ты что, дедка, воевать остался?» — «Остался, — говорю, — уходить мне некуда, век свой прожил в лесу». Да. Он и говорит: «Так умирать не страшишься?» — «Всё равно старость-то пришла», — отвечаю. «Тогда, дедка, — говорит он, — высоту эту, потому что она самая высокая, мы ни за что не должны отдать фашисту. Понимаешь?» — «Как же не понимать, — говорю. — С Кудрявой далеко всё кругом видно». — «Вот-вот!» — радуется он. «Понимаю, — говорю, — понимаю, я тоже в войне кой-что кумекать стал, разведчиков всё водил к финнам и немцам». — «Ну, а раз так — чуешь, дедка, почему я забрался на эту макушку?.. Чуешь?..» — «Чую», — говорю…

* * *

«Гитлеровцы с двух сторон пошли на Кудрявую. Слева, со стороны озера, строчат и справа строчат. Сидим мы в крепком месте. Камень кругом. Камень миной не возьмёшь! Да. Он испрашивает: „Из какого оружия стреляешь, дедка?“ Говорю: „Вот автомат знаю, да разведчики ручной пулемёт со мной разучили, вроде и ничего из него стреляю“. Молчит.

А выстрелы всё ближе и ближе раздаются. Ну, прямо рядом строчат. Автоматчики, видать. А он — ничего. Чем ближе выстрелы, вроде и спокойнее выглядит, и веселее. Так наискосок от щитка всё и поглядывает. Вечера тогда были уже светлые, что днём. Хорошо было видать. Фашисты уже были в лощине, голоса их стали слышны. Все кричат что-то по-своему. Я это ему: „Стреляй, сынок!“ А он мне: „Молчи, дедка, рано“. — „Стреляй!“ — говорю и за рукав его дёргаю, а он мне: „Молчи, дедка!“ И так раз десять. Выдержки, значит, маловато было у меня, не вытерпел больше схватил ручной пулемёт и хотел на волю выбежать, а он как гаркнет: „Стой, старый дурак!..“ И тут застрочил! Да как ещё застрочил!

Лёг это я рядом и стал ленту набивать. Патроны в касках лежат, на земле валяются. В дзоте ещё гранат круглых и длинных штук пятнадцать было, провода моток, два телефонных ящика и ещё что-то, не помню уж…

Ну вот, стал я ленты набивать. Набиваю, а он строчит из „Максима“, крестит их. Когда ствол пулемёта накалился, — лёг он за ручной пулемёт. И опять строчит и крестит. И всё ругается. Страшен был в своей ярости. Таких пулемётчиков редко бывает, батенька. Да!

Вскоре в лощине крики и стоны раненых стали слышны. У него там какая-то черта была намечена, за которую он уж никого не пускал… Геройский был парень, царствие ему небесное, редкий пулемётчик! Поубивал же он фашистов! Когда утром я посмотрел вниз, — там их до дьявола валялось, и все вроде как бы на одной черте. Все рыжие, нарядные, солдаты и офицерьё. А то и все офицерьё! Бог их знает! „Юнкера, — говорил он, — пятый день в этих местах всё пьют и пьяными на рожон лезут, нахрапом хотят взять высоту…“

Он всё строчил и крестил этих самых юнкеров и таким манером через часок их отбил. Устал очень. Прямо задыхался. Скинул с плеч котомку свою, достаёт котелок и говорит: „Принеси, дедка, воды, умираю от жажды“. Взял я котелок, вниз пополз. Дошёл до ручейка, черпнул воды, а вода в нём и не держится: котелок-то весь изрешечен пулями! Вернулся наверх, посмеялись с ним. Посмотрел консервы, — те тоже насквозь прошиты. „А сам вот остался жив! — говорит он. — Как бывает, дедка, а? Счастлив я или нет?“ — „Счастлив, — говорю, — такого пуля не возьмёт“. — „Да, какой-то я удивительный, — говорит, — товарищи все были поубиты и ранены, а я вот — всё жив! Когда ещё третьего дня воевали у Титькина хутора, надо было пехоту поддержать. Место открытое, немцы со всех сторон обстреливают, головы не поднять. Под таким огнём мы и ползли с километр. Нас было три пулемётчика. У каждого пулемёт. Никто до места не дошёл, а я дошёл! И один дошёл! Бывало, что и во весь рост поднимался, — упрёшь этак пулемёт в живот и ведёшь огонь. Выходит, что пуля обходит храброго, как думаешь?“ Говорю: „Правильно, я и сам такой. Другой раз десять уже был бы на том свете, — шутка ли сказать, двадцать медведей имею на своём счету! — а я вот живу и здравствую, фашистов ещё сколько поубивал!“ Смеётся! Весёлый парень был! „Тогда, — говорит, — дедка, на тебе банку консервов, и мне банку, и за дело!“

Он в левое окошко глядит, я — в правое. Едим, говорим и в окошко поглядываем. Он вдруг и спохватился: „А ведь совсем не дело делаем, дедка, что сидим вдвоём в одном дзоте! Надо делать вторую огневую точку. Тогда ни один дьявол нас не обойдёт“. Сказал и вскочил на ноги. Посмотрел я на него: небольшого такого роста, тощий мужик. Но сила в нём богатырская была, говорил, что пятый день всё в боях и ещё глаз не смыкал. Да.

Ну, значит, вышел он из дзота и за дело принялся. Он всё за озеро боялся, за дорогу, которая идёт к берегу. Человек он был смекалистый, видать, из мастеровых, и солдат храбрый. Вырыл меж сосен небольшой окоп, кругом обложил его камнем, притащил из землянок доски, мешки с какой-то древесной мукой, несколько брёвен, и получился у него из всего этого небольшой такой дзотик. Вот туда он и забрался со своим „Максимом“. А меня оставил с ручным пулемётом. Так мы уладили дело, что всю местность пополам разделили и каждому — свой кусок. И выходило после этого, что юнкерам этим самым никак не найти будет к нам лазейки.

Да… Так мы и расстались с ним до самого утра. А с первыми жаворонками, с первой их песней, вваливается он ко мне, говорит: „Сейчас, дедка, налажу связь, скучно не будет“. Берёт провод, телефонный ящик, второй оставляет мне, объясняет, как с ним обращаться, и уходит. А через час слышу в эту самую трубку: „Не спишь, дедка?“ — „Нет, — говорю, — любуюсь восходом, жаворонков слушаю“. Он и говорит: „Природой любуешься? Да, хорошая штука жизнь, кабы пережить войну, повидать, дедка, что будет потом…“

Ну а дальше случилось так, что фашисты нам покоя не давали, и мы без сна и еды два дня прожили в своих берлогах. Был у меня в кармане сухарь, тем и жил, посасывал, что медведь лапу. Да. Когда он чуял по моему голосу, что спать меня клонит, песни начинал петь. Знал он их пропасть. Видать, в мирное время был озорным и выпить не дурак. Такой завсегда должен быть компанейским парнем».

* * *

Дед Егор достаёт из кармана синий кисет, набивает табаком обуглившуюся трубку в трёх заклёпках и молча курит, курит, всё глядя вдаль. Я встречаюсь взглядом со связным командира батальона, — тот отводит глаза. Все молчим. Наконец, дед Егор встаёт, говорит:

— Вот поднимемся наверх, тогда понятней будет остальное.

Мы поднимаемся на вершину высоты, заходим в «головной» дзот, и отсюда мне очень чётко представляется недавняя битва в лощине, где и до сего дня лежит так много вражеских трупов.

— В жаркий день на версту слышен запах, — говорит связной. — В боевом охранении в такой день ребята чуть ли не противогазы надевают. Им наполовину урезаны часы стоянки.

Егор Фомич смотрит совсем в другую сторону. Не может он глядеть в лощину! Он кивает мне, говорит:

— Какие места, а? Где такое ещё сыщете? Море, а не лес. Ни конца, ни края…

Насколько хватает глаз, с высоты вокруг виднеется один только лес, лес, лес. Горизонт напоминает непрерывную цепь Кавказских гор.