Изменить стиль страницы

Незаметно я уснул, а когда открыл глаза, увидел хозяйку. Это была старая женщина, не старуха, а просто старый, изношенный в работе человек. Ветхая, но чистая аккуратная фуфаечка ладно сидела на ней. Женщина ходила по избе, легко ступая маленькими сухими ногами.

Вечером пришел хозяин. Громко ругаясь и проклиная кого-то, в избу ввалился осадистый старик с румяным лицом и крепкой, по-молодому открытой шеей.

— Оклемался? — Старик положил холодную ладонь на мой лоб и нахмурился. — Выпьешь малинового отвару — и на печь, голышом, на камешки, под тулуп. И отойдешь. Ну, пристыл, застудился малость. Это, брат не хворь, а хворушка. Звать-то как?

Я назвал себя.

— Митрий? Тезка мой, поименник. Ну, лежи, лежи.

Лицо старика затуманилось, качнулось, ушло. Я слышал только его голос — бодрый, веселый.

Проснулся я среди ночи. Пахло овчиной, и нестерпимо жгло бок. Я лег на спину и проглотил слюну. Она была сладкой. Стало быть, и малиной напоили.

В красном углу перед иконой теплилась лампадка. В избе было тихо. За окном скрипел плетень, слабо ныл и скребся ветер, а то вдруг начинал надсадно дуть и стучать в стекло редкими дождевыми каплями.

Проснулся я разбитый и слабый, но голова была ясной, какой-то даже холодок во мне был — чистый, морозный. Я теперь все видел отчетливо, ясно,все помнил и понимал. Хозяйка стояла, сложив руки на животе, и смотрела на меня.

— Живой, милок? Ну, слава богу. Кричал ты ночью, шибко кричал и все тулуп норовил сбросить. Мокрый был, как мышь, а теперь вот и глаза ясные, и краска в лице. Поел бы ты, Митя.

Я попросил пить.

Хозяйка подала на печь кружку молока.

— Ты не торопись, сынок. Ты помаленьку. Холодное оно.

Я пил молоко маленькими глотками и силы медленно возвращались ко мне. На столе лежали крупные ломти серого хлеба и отварная картошка. Я увидел парной излом крупной и рыхлой желтоватой картофелины и почувствовал голод.

Одежда моя была выглажена и аккуратной стопкой сложена на лавке. Я оделся и сел к столу. Хозяйка молча смотрела, как я ем.

Печь давно протопилась. Я сидел, прижавшись спиной к остывающим камням, и скоро задремал.

— Поспи, Митя, поспи. Там хорошо сейчас, на печи-то. А здесь поддувает.

Вечером в избе появился высокий парень в черной флотской шинели с пустым рукавом, заправленным под ремень.

— Макарыч? — Моряк оглядел избу. — Где ты? Нет хозяина?

— Заходи, Проша, — сказала хозяйка. — Тут председатель сказывал, что военком вернул нам двух лошадей. Вот Макарыч и полетел. Мол, успеть надо, а то наших коней другие заберут. Сгребся и полетел в город. Ты проходи, Проша.

Моряк снял шапку, хмуро посмотрел на меня. Мне показалось, что он выпивши. Я следил, как моряк ходит по избе в своей черной шинели и молчит.

— Ты раздевайся. Я щи разогрею, похлебаете с Митей, пока суд да дело. Тут и Макарыч вернется.

— А-а, — сказал моряк, — щи... Ну, что ты, старуха! — Он повернулся ко мне. — И ты малый! Что смотришь? Загулял Прошка? Да так, слава одна, запашок только. — Он вытащил из кармана бутылку. — А вот мы ее сейчас. Совсем другой коленкор получится. А, малый?

Хозяйка печально смотрела на моряка.

— Давай, Карповна, стакан.

— Не пил бы ты, Проша. Довольно, поди.

— Брось, старуха. Ты же знаешь, я ее раньше в рот не брал. Было — прошло. — Моряк налил себе, выпил, помотал головой. — У-у, злая! А вот выпьешь — и легко тебе, тепло, точно парной туман над водой, точно ты в этом тумане... И не помнишь ничего.

Он достал кисет, хотел сделать самокрутку, но качнулся на табурете, рассыпал махорку, зло смахнул ее на пол и снова налил. Хозяйка принесла на тарелке огурец. Моряк откусил, пожевал, вытер рот рукавом.

— Где Макарыч? — Он огляделся. — Ага, нету. Нету Макарыча. Он все говорит: айда к нам. А куда я в мастерскую, култыга такой? — Моряк засопел. — Во сне ее вижу, руку-то. Чую, как пальцы шевелятся, как девке плечо мнешь... А то приснится: на корабле канат тянем. Вцепишься в манильский трос — не оторвать! Меня всегда первым номером ставили... Выпьем, Карповна?

— Оставь до случая, Проша. А сейчас иди домой. Трезвым ветром тебя продует, и ты хороший будешь. А после приходи. Даст бог, Макарыч возвратится.

Моряк нахлобучил шапку, сунул бутылку в карман и вышел.

— Вишь, осерчал. — Хозяйка вздохнула. — Это он на себя осерчал: не покурил. Поперва-то мой старик ему цигарку крутил, а теперь он их сам ловко ладит. Не вышло. Все сам, все сам. Не хочет, чтобы пособляли, характер держит... Это верно, он не пил. Весь в отца был: ни яду-табаку, ни зелень-вина. Теперь плохо с ним. Другой выпил, забылся. А у Прошки нехорошо, хмель до него не доходит. Все со своим, все одно в голове. Ни веселья, ни лада на душе. Такому пить — горе. Зашла тут к нему, он один сумерничает. К свету стал, вижу — слезы. Вижу, не по-пьяному делу слезами умывается, тверезый. Страшно мне стало. Это же горе человеческое! К кому голову приклонить? Отец у него без вести пропал, мать прошлой осенью схоронили. А в деревне кто остался? Бабы с мелкотой по лавкам да мужики увечные, хворь одна. Сирый да вдовый, малый да старый.

Она собрала рассыпанную махорку, села рядом со мной.

— Ты не обижайся на него, Митя. Он себя не помнит. Наговорит, накричит, а после виноватится, глаза не кажет. Верю, выправится он и на верную путь станет, женится еще, детей поднимет... Я ведь его вот эконького помню... Жил Прошка недоростком, ледащий. Вихры торчат, ножонки тонкие. Ну, точно телок сухоногий. А после пошел, пошел. Краска на лице, волос потемнел, чуб богатый, глаза веселые. Ходил в школу крестьянской молодежи. Заглянешь к ним вечером, он сидит с книжкой, читает отцу с матерью и объясняет складно. Работал Прошка в охотку, девки наши на него заглядывались. Гладкий да ладный, да веселый. Мужики говорили: одна дорога ему — на флот. Так оно и вышло. Приехал в отпуск с теплого моря — весь в белом, воротник голубой, якоря золотые. Грамоту командир прислал старикам, она и сейчас у них в избе, под стеклом... Помню, гулял Прошка по деревне — сильный, красивый. Думал, верно, никакая поруха его не возьмет. А жизнь-то вишь как ломает. Вот и посуди, Митя. Человек только свет увидел, жизнь ладом пошла, а война-то эта проклятущая все отняла: и отца, и друзей, и здоровье. Он еще не привык так. Другой-то, может, и обтерпелся бы, а этот ведь в одночасье все потерял. И чуб у него нынче седой, и глаза другие, тяжелые глаза... Это же сокрушение, Митя, беда, горе человеческое.

Внезапно она замолчала, прислушалась. Хозяин уже кричал на дворе громким и бодрым голосом, почти весело. Через минуту он ввалился в избу, бросил под лавку хомут, внимательно посмотрел на меня.

— Садись к столу, вечерять будем.

Он быстро поел, скрутил цигарку.

— Дело сладил, лошадей пригнали, да только цельный день убили с председателем. А день-то нынче с воробьиный скок. Вот еще роботенка подвалила.

Он достал из-под лавки хомут.

— Ну, это кому-нибудь в работу, а мне в утеху. У меня и отец и дед по шорному делу мастеровали. — Он улыбнулся. — А я, видишь, механиком заделался... Из машин, Митька, остался у нас только старый «Фордзон». Одно железо — больше ничего. Эх, был бы материал подходящий да инструмент. А то ведь одного нет, другого. Втулочку бы сделать, да где бронзу взять. Да и как ее выточишь? Схожу в МТС. Там у них станок есть да и металлом можно разжиться. Сказывают, довоенный запасец еще остался.

Такими вот и запомнились первые дни: тяжелое просыпание, слабость, день в избе, ожидание хозяина. Являлся он поздно, хозяйка ругалась, а он говорил:

— Да ведь нынче все от темного до темного робят, все в заверти живут.

Дмитрий Макарыч ужинал, ставил лампу на припечку, доставал смолу, суровые нитки, садился на лавку и принимался сучить дратву. Водит смолой по суровой нитке, хмурится, а после разойдется, натянутая нить поет...

Иногда приходил моряк.

— Пособляй, Прошка! — весело говорил хозяин.

Моряк брал кусок сыромятной кожи и шило, прижимал сыромять коленом к лавке и начинал дырявить. Потом вдруг бросал работу, сворачивал цигарку, курил и молчал тяжело.