Изменить стиль страницы

На воздухе было теплее, чем в каменных коридорах. Пахло сырой травой, откуда-то несло горелым. Одинокий фонарь освещал запертые тюремные ворота.

На кухне Мелес остановился перевести дух. Глаза его уже привыкли к темноте, он различал котлы на плите, тусклый блеск ведер и ковшей.

Кладовая была рядом. Слепыми пальцами беглец долго шарил по стенам, пока не наткнулся на мешки. Он доставал их с полки, ощупывал, растягивал, отсчитал полдюжины и вернулся на кухню. Открыл посудный ларь и также ощупью выбрал нож с длинной рукоятью.

По глинистому откосу Мелес спустился к воде. Течение оказалось сильнее, чем он думал, а когда услышал пение струй на завихрениях, понял, что вплавь ему не перебраться. Он бросился бежать.

Берег круто уходил в воду, плыл под ногами песок, и беглец несколько раз проваливался в глубокие вымоины, прежде чем добрался до твердой земли. Он лежал, прижимая к груди намокшие мешки, отплевываясь густой горячей слюной. В горле у него хрипело.

Берег сделался ниже. Мелес осмотрелся. На пристани чадили факелы, слышались голоса. Там выгружали соль из дощаников.

Увидев лодки, беглец остановился. На лодке можно уйти далеко. Искушение было сильным. Но он не хотел оставлять следы. Хватятся... начнут искать... найдут... В его мозгу еще мелькали бессвязные мысли, а он уже бежал дальше, вверх по руслу реки, оставив за собой лодки, человеческое жилье, хриплые голоса собак.

Мелес переплыл неширокий рукав, продрался сквозь заросли тальника и скоро очутился на берегу Тобола.

На середине реки весь в старых ивах и камышах лежал остров. Там он укроется.

Просыпается он поздно, в тревоге, словно что-то потерял, забыл, не успел или никогда уже не успеет сделать, торопливо растягивает на кустах сырые мешки и отправляется бродить по острову. Он старательно перебирает плавник и наконец среди полузатопленных бревен, кусков коры и прибитых к берегу щепок находит то, что искал, — покрытую засохшим песком доску. Это уже удача, подарок, дар!

Он вгоняет нож в торец доски, ударяя по лезвию тяжелым суком. Длинные прямые рейки ложатся на песок. Он точит нож о галечник и снова строгает. Он спешит, едкий пот катится по его лицу, горят мозоли.

Вечером он держит в руках замысловатое сооружение из планок, реек, веревок, хрупкое на вид, но достаточно прочное, чтобы на него можно было натянуть мешковину. Мелес улыбается. В темноте он устраивает себе постель из веток, накрывается мешками и затихает до первых солнечных лучей. Потом он опять строгает, вяжет, кроит мешковину. Так проходит еще один день.

Ночью он просыпается, лежит неподвижно, снова забывается и тут же приходит в себя от острого приступа тошноты. В предрассветном сумраке он бредет к воде, находит на отмели улиток, а после долго жует мучнисто-белые, пахнущие тиной корни какого-то растения.

И вот длинные, в три аршина, крылья готовы. Они уже слушаются ветра, ходят в руках — порывистые, трепещущие, живые. Он гладит туго натянутую мешковину, что-то шепчет потрескавшимися губами...

Он ждет ветра.

Наконец в слабом шелесте камышей его ухо улавливает новый звук: из зарослей с сухим треском летят стебли и мертвые листья.

Шлепки волн о берег делаются все громче, и скоро шорох трав, плеск волн и посвисты ветра сливаются в единый хор, в котором беглецу слышится какой-то далекий зов.

Он убегает на песчаную косу. Ветер здесь сильнее, он налетает с реки порывами, гонит на остров высокие мутные волны с белыми гребнями. Солнце сквозь рваные облака падает на воду, дробится и заливает все вокруг слепящим светом.

Он застывает перед последним отчаянным усилием и делает шаг навстречу ветру.

Он бежит, хватая ртом речной воздух. Пружинит под ногами песок. Гудящие парусиновые лопасти гребут ветер.

Сильный и злой порыв ветра толкает беглеца. Из его груди вырывается сдавленный, ликующий крик.

Он летит...

Я уезжал. День был серенький, тихий. Высоко в стратосфере работал тяжелый самолет. Его грозный гул летел с неба на землю, будто там, за облаками, кто-то огромный катал металлические шары по мраморной плите.

Ничего нового о Федоре Мелесе я в архиве не нашел. Его крылатая тень бесследно растаяла в тобольском небе двести лет назад. «...Однажды он поднялся и улетел вдаль. Больше его не видали». Кстати, свою поэму Хлебников посвятил поэту Василию Каменскому, одному из первых русских авиаторов, «летунов», как тогда говорили.

Губернатор расхаживал по кабинету с забытым ощущением здоровья и сил. Тихое утро с высоким бледным небом и бодрящим воздухом из окон обещало погожий день. В такие часы губернатор многое забывал из опостылевших своих забот, у него возникали странные желания. Хотелось, например, поболтать с секретарем. Он остановился и неожиданно громким, почти веселым голосом спросил:

— Как там наш Мелес?

Секретарь оборвал доклад на полуслове. Ему понадобилось время, чтобы прийти в себя. Наконец он поднял голову над бумагами.

— Заключенный Федор Мелес бежал.

— Ну да, — сказал губернатор, ничуть не удивившись известию, хотя еще минуту назад не думал о ссыльном монахе да и вообще давно забыл его. — Истинно безумец!

— Нет, — глухо сказал секретарь.

— Что? — спросил губернатор.

— Он не был безумцем.

Губернатор вдруг подумал, что совсем не знает секретаря. Он заметил, как в преданных глазах чиновника мелькнуло то, чего он раньше никогда не замечал, — неподатливость, упрямство, какое-то даже злорадное удовлетворение, словно тот о чем-то догадался, до чего-то дошел и будет теперь стоять на своем и никогда от этого не отречется.

Секретарь сделал шаг к губернатору и чуть слышно, на одном дыхании сказал:

— Птицей он был.

1983

КОММЕНТАРИЙ К ГАЗЕТНОЙ СТРОКЕ

Понятно, говоришь, сделаем, прощайте. И — знакомым коридором, мимо прокуренных кабинетов, а потом толкнешь дверь и — это как нырок — в синеву, в толпу, в грохот трамваев. Спешишь, и кажется, спешат и торопятся все вокруг. И тут — самолет. И отчего-то сразу тревога, странная, необъяснимая. И все словно впервые: и вечернее оживление, и темные фигуры прохожих, и грязный мокрый снег на тротуарах, и этот самолет. Вот он взбирается на облака, уходит, тают его огни... Ты стоишь на дне узкой черной улицы, запрокинув голову и глотая сырой воздух. Привычно подумаешь о всех летящих, и вдруг вспомнится что-то забытое, давнее — детские голоса в сумерках; под крышей беседки темно, лиц не разглядеть, и потому можно петь не робея, не смущаясь, и слабые голоса старательно выводят: «Летят самолеты, сидят в них пилоты и с неба на землю глядят...»

Был пятый час полета, когда тяжелая машина, накренившись и вибрируя всем корпусом, повернула на материк. Надсадный гул турбин пролетел над мертвой заснеженной пустыней и пропал среди полей торосистого льда.

В полутьме пилотской кабины, где все так же мигали сигнальные лампочки и зеленым огнем полыхали циферблаты приборов, ручки, указатели, кнопки, радист, потягиваясь и зевая, сказал:

— Переключайтесь на приемник.

Он нашел станцию и тщательно отстроился. Теперь можно было послушать музыку. Время от времени мелодию рвали телеграфные сигналы: работал радиомаяк. Они пойдут домой, держа на его позывные. Радист представил, как из глубин ночи на этот телеграфный писк спешат самолеты... Он снова зевнул и посмотрел на командира. Летчик сидел в той же позе, что и четыре часа назад. Тяжелая застывшая фигура.

Командир

«Боги октябрьских туманов и моросящих дождей...»

Впервые командир услышал эти слова на полевом аэродроме осенним вечером двадцать лет назад. Они неизменно приходили ему на ум, как только он узнавал музыку.

Едва пианист взял несколько аккордов, летчик вспомнил далекую военную осень, багровую луну над летным полем и пустые стоянки — сиротливые просветы в темных рядах самолетов. Эта картина навечно срослась с музыкой, как срослась с ней память о человеке, сказавшем однажды «боги октябрьских туманов и моросящих дождей»..