Убежищем гостям служили небольшая горница, затемненная приближавшейся бурей, и маленький альков.

После первого удара молнии как из ведра хлынул дождь, а гром гремел с такой частотой и силой, что трудно было разговаривать. Ослепительный блеск молний чередовался с темнотой, в которой советник напрасно искал глазами жену, ворча:

— Да где же ты, Гелиодора?

Тем не менее гроза и шампанское делали свое; когда он сел, ему так захотелось спать, что в конце концов задремал, бедняга.

Зоню гроза привела в какой-то неистовый восторг, она стояла на пороге с бокалом в руке и после каждого удара грома отпивала глоток, славя разрушительную стихию.

— Ах, что за чудесный заключительный фейерверк, — восклицала она, — лучше нельзя было закончить наш праздник! Пусть гремит гром! Пусть ударит — хоть бы и в нас!

Гелиодора, напротив, боялась грома и после каждого удара с глухим вскриком чуть не падала в обморок, вернее, в сочувственные объятия Зориана. Советник дремал…

Француз был задумчив, недавнюю веселость с него как рукой сняло. Эварист стоял рядом с Зоней, она положила руку ему на плечо.

— Ах, Эварист, если бы смилостивилась одна из молний и поразила нас обоих! Что за прекрасная веселая смерть! — крикнула Зоня, склоняясь к нему. — Но молния безжалостна и глупа, она ударяет в деревья, хлещет по воде, убивает тех, кто хочет жить, а несчастного, который призывает ее, обходит стороной!

Дождь постепенно утихал, и на западе, там, где небо уже очистилось, ярко пылал закат. Пора было возвращаться в город.

Зоня вместе с Эваристом села в самый маленький экипаж, она хотела быть с ним одна. Сонный советник с женой и Зорианом забрались в другой, третий заняли Комнацкий и француз; у д'Этонпелля был безмерно усталый, но вместе с тем счастливый вид.

Эвзебий, подшучивая над захмелевшим д'Этонпеллем, — именно возлияниями объяснял он себе странное выражение его лица, — сказал, усаживаясь в коляску:

— Знаешь, Генрик, ты выглядишь так, словно в тебя ударила одна из этих молний.

— Как знать? — ответил француз. — Возможно.

Оба улыбнулись, но на этом их разговор кончился, до самого Киева они не сказали друг другу ни слова; француз делал вид, что дремлет.

Ничего после этого не изменилось в жизни Зони и Эвариста, поведение Зони не давало ни малейшего повода подозревать ее в каких-либо замыслах. Она только была чрезвычайно нежна с Эваристом и временами впадала в задумчивость.

Однажды вечером, за чаем, Зоня пожаловалась на головную боль.

— Знаешь что, ступай-ка ты к себе, — сказала она Эваристу. — Я лягу.

С этими словами она крепко обняла его, горячими губами поцеловала в лоб и добавила:

— Спокойной ночи.

Эварист спустился вниз, приказав людям вести себя потише.

Проснувшись утром, он позвал слугу и, когда тот вошел, был поражен его смущенным видом.

— Что с тобой?

— Да со мной ничего, ваша милость…

Слуга запнулся, склонил голову, затем помолчав, сказал:

— Пани нету.

— Как так нету? Пошла гулять? Который теперь час?

— Нет, ваша милость, служанка говорит, что пани вышла еще вчера вечером, когда вы легли, и не воротилась… а на столике, говорит, какое-то письмецо…

Эварист как сумасшедший бросился наверх.

На столе действительно лежал запечатанный конверт: он поспешно разорвал его и увидел листок со следующими словами;

«Прости! Я не могу больше жить с тобой. Будь здоров! Прости за все. Не надо меня искать, предоставь меня моей судьбе. Будь здоров!»

Неотчетливо, дрожащей рукой были написаны эти слова.

Замерев на месте, Эварист все еще стоял с листком в руке, когда вошел Комнацкий. Он тоже держал в руках письмецо от Зони, где она просила утром навестить Эвариста.

Эварист бросился ему на грудь с воплем:

— Нет ee!

— Я знаю, — ответил Комнацкий, — мужественная, хотя и безумная женщина сделала то, что считала своим долгом.

Не будем описывать те первые минуты тоски и одиночества, которые чуть не убили Эвариста. Два дня он бродил по опустелой квартире, хватая то, что осталось от Зони; она не взяла с собой ничего из подаренных им вещей. Исчез только медальон Эвариста, в котором Зоня хранила прядку его волос.

На третий день он слег, позвали доктора. Диагноз гласил, что у больного злокачественная лихорадка, вызванная, по-видимому, простудой. Комнацкий по собственному побуждению написал об этом Мадзе, прибавив, что Зоня таинственным образом исчезла — ушла сама, по своей воле.

Действительно, Эварист так и не узнал, что с нею стало, да и не допытывался, хотя в городе шумно обсуждали бегство Зони с д'Этонпеллем, окончательно погубившее ее в общественном мнении.

Эвариста жалели, «бессердечная женщина» была признана недостойной выпавшего ей счастья. Д'Этонпелль оставил огромные долги, не потрудившись указать свой будущий адрес и же выразив ни малейшего желания расплатиться с этими долгами. Не будем повторять, как там о нем выражались.

В тот же день, когда по городу разнеслось известие о Зонином бегстве, Зориан отправился докладывать об этом Гелиодоре в часы, когда советника не было дома.

Сначала панн Майструк крикнула:

— Не может быть, вот шальная голова!

Потом, однако, добавила, что от этой ветреницы всего можно было ждать, и она, Гелиодора, давно подозревала ее в тайной связи с французом…

Разговор о Зоне что-то сильно затянулся, Зориан никак не мог уйти, и только возвращение пана советника спугнуло его.

Эварист болел. Его недомогание, хотя оно и не представлялось опасным для жизни, упорно не проходило, лекарства не помогали.

Приехала пани Эльжбета с Мадзей.

Соблюдая всяческую осторожность, Комнацкий заблаговременно сообщил приятелю о ее приезде, и, когда перепуганная, с заплаканными глазами, забывшая все на свете старушка вошла в комнату, Эварист поднялся и, расплакавшись сам, упал в объятия матери. Слезы были следствием слабости. О прошлом не упоминали. Мать горячо хотела забыть о нем и молила бога, чтобы Эварист тоже забыл. Не легко это давалось.

Заботы матери и постепенное возвращение к покою душевному прибавляли Эваристу сил, и спустя некоторое время можно было перевезти его в Замилов. На этом настояла мать, зная, как сильно связаны болезненные воспоминания с местом, где человек жил, и оставшимися там вещами.

Зонино имущество отдали на попечение Мадзи с тем, чтобы она» распорядилась им, как ей будет угодно. Заплаканная девушка вошла в знакомую квартиру и там прочитала страничку человеческой жизни, написанную на всем, что ее сопровождало. Каждый предмет, бумага, книжка носили на себе следы прошлого. На книжках остались Зонины пометки и выписки, старые ее тетрадки свидетельствовали о жаждущей знания душе, которая упивалась каждой каплей его.

Было там и то, что хранилось в память о короткой жизни с Теофилом, — чепчик умершего ребенка, запрятанный вместе с письмами. Пренебрегая мнением людей, Зоня ничего не уничтожила, не сожгла ни одного листка…

На Мадзю эти комнатки произвели впечатление жилища, из которого вынесли умершего. Что ж, для них Зоня и в самом деле умерла.

Сердце не камень, и горько было девушке хоронить память о еще вчера трепетавшей здесь жизни; долг, однако, требовал выжечь все воспоминания о ней. Мадзя велела все пустить с молотка, а деньги пожертвовала в пользу бедных. Пани Эльжбета нашла это решение в высшей степени разумным.

Комнацкого они попросили остаться на первые дни в Замилове — несмотря на связанные с городом занятия, он помогал им перевезти Эвариста.

Никто никогда не произносил при Эваристе имени пропавшей, остерегались всего, что могло каким-нибудь образом напомнить о ней. Мать, которая обошлась с сыном так сурово, теперь была с ним необыкновенно нежна и добра. Материнское сердце все ему простило.

Сочувствие побуждало Комнацкого поднять как-то несчастную Зоню в глазах пани Эльжбеты. Однажды он начал было рассказывать о своем с нею разговоре, но старушка не дала ему говорить: