Так вот, вообрази себе: на крайнем гребне горы, там, где кончаются Лаватейские леса, стоит убогая хижина, — издали она кажется затерявшейся в облаках; ее называют хижиной серпов — оттого, что кривые тропинки, сбегающие от нее по крутому склону, в былые времена вели прямо в пропасть, изгибаясь при этом, словно серпы жнецов. Ныне, когда с помощью рабства и труда здесь проложена превосходная дорога на пользу пагубным торговым сношениям и для нужд войны, эти уходящие в глубь бездны «серпы» имеют уже менее угрожающий вид, и горная козочка, изумленная тем, что чья-то недостойная рука осмеливается совершенствовать ее приют, не решается больше ступать туда, где проходит путь, проложенный человеком. Недвижимо стоит она на самом высоком зубце скалы и печально глядит в небо — единственную пустыню, оставленную нам цивилизацией. Вначале все части картины предстают взору одновременно, настолько захватывая ваше внимание, что вы еще долго не в состоянии овладеть всеми вашими чувствами и различить детали: озеро, что блестит под вашими ногами как раз в том месте, где кончаются Юра и Франция, — такое большое, что оно кажется морем; вдоль его берегов романтические деревушки Ваадта{121}, сумрачные пейзажи Валлиса, суровое безлюдье Савойи; вдалеке протянувшаяся по всему горизонту широкая горная цепь — Альпы, вырисовывающиеся бесчисленными своими вершинами по всему полукругу неба; каждая из этих вершин не похожа на другую по форме, по очертаниям, по цвету, по всему своему облику, но при свете солнца поверхность каждой из них словно отливает каким-нибудь другим металлом — одна блестит, будто отполированное серебро, другая — смотря по тому, как падает на нее тень, — то светится тускло, точно свинец, то отбрасывает синевато-лиловый отблеск, подобно вороненой стали; а когда небо объято пламенем заката, некоторые из них сверкают до того ослепительно, что кажутся грудами добела раскаленного железа. В тот день, о котором я тебе рассказываю, закат был так великолепен, небо так чисто!.. В спускавшихся сумерках испарения, поднимавшиеся от озера, смешивались с лучами заходящего солнца и светлой дымкой колыхались над водами, напоминая собой легкое, прозрачное покрывало нежно-розового оттенка; медленно стелясь у ног путника, они постепенно уходили ввысь, все выше и выше к горным вершинам, и разворачивались там, на горизонте, перед его взором в виде огненного занавеса, который бросал на все вокруг какой-то волшебный свет; затем, все более сгущаясь и становясь все темнее, они нависали над этой изумительной картиной пурпурно-золотистым балдахином, блеск которого стал меркнуть лишь тогда, когда в небе зажглись светила ночи.
Неужели в этих-то необозримых горах, в этом безлюдном, неизведанном краю не найдется уголка, куда я мог бы унести с собой, мог бы укрыть от наглого любопытства, от лицемерной хулы тайну моего счастья и моей жизни? Неужели не в моей власти сделать эти горы местом моего добровольного изгнания? Неужели мне суждено умереть в ненавистных оковах, в которые они заключили меня, — и я не сделаю даже усилия, чтобы разорвать их? О нет, Эдуард! Пусть они не обольщаются! Скорее уж я разом разорву все оковы!
Пожалей меня в моих несчастьях!
9 мая
Я еще не рассказывал тебе, что во время моего последнего визита в замок Валанси речь зашла о мезальянсах, в связи с этим беспутным Сублиньи, который недавно окончательно упрочил свою славу сумасброда, женившись на танцовщице. Воспользовавшись этим поводом, я высказал свое мнение, и с горячностью, которую, так же как и обилие мыслей об этом предмете, можно объяснить скорее некоторыми обстоятельствами моего положения, чем значительностью самой темы. Я сказал, что считаю действительно непростительными и несообразными с пользой общества лишь те мезальянсы, в которых неравенство относится к нравственным качествам, и что такой брак — явление весьма необычное, ибо редко случается, чтобы прекрасная душа не прилепилась к себе подобной, как говорит Шекспир, или так долго находилась под властью обманчивой внешности, чтобы грустное счастье разочарования не выпало ей на долю прежде, чем она свяжет себя узами торжественного обряда; что же до мезальянса в том принятом у нас значении слова, которое подразумевает лишь разницу сословий, то такой брак может вызвать негодование только у людей, которые, придерживаясь самого нелепого и возмутительного из предрассудков, присваивают одному определенному сословию некие особые или, лучше сказать, исключительные права; что, поскольку я не знаю никого, кто осмелился бы утверждать, будто добродетели подкрепляются титулами или приобретаются вместе с привилегиями, я не понимаю, почему человек с чувствительной душой не имеет права искать свое счастье всюду, где есть добродетель, — а ведь только она и может дать счастье; что я нахожу нелепым и до крайности жестоким обрекать привлекательную женщину, наделенную всеми достоинствами и всеми прелестями, на невозможность когда-либо принадлежать любимому ею человеку только потому, что эта несчастная волей случая лишена того преимущества, которое само по себе является делом случая и не может заменить — даже в свете — тех преимуществ, какими щедро наградили ее природа и воспитание; что если люди, одаренные большими талантами, всегда отмечены в глазах современников и потомков безусловной печатью благородства, то не меньшее право на почет и уважение добродетельных умов имеют все те, кто скромно несет свои куда более трудные обязанности перед лицом религии и нравственности в частной жизни, — и что, следовательно, я никогда не позволил бы себе осуждать брачный союз, подобный тому, о котором идет речь, если бы знал, что в нем есть та счастливая гармония взглядов и характеров, которая и является единственным верным залогом семейного счастья и благополучия.
Вероятно, мои рассуждения показались г-ну де Монбрёзу вовсе недостойными ответа, ибо он лишь строго посмотрел на меня, но не произнес при этом ни слова, и я заметил вслед за тем, что он повернулся к Эдокси с видом единомышленника, выражая на своем лице что-то вроде горького презрения. Сама же Эдокси, чьим убеждениям я бросил явный вызов, — казалось, не придала моим словам достаточного значения, чтобы соблаговолить оспаривать их всерьез; она ограничилась несколькими обычными в таких случаях избитыми мыслями, высказанными в изящной форме и с тонкой иронией, которые придавали им больше приятности, чем убедительности. Адель слушала меня с волнением: щеки ее горели, и она избегала встретиться со мной взглядом. Г-жа Аделаида вначале смотрела на меня с улыбкой, однако затем лицо ее приняло более строгое, чем обычно, и, боюсь даже сказать, более печальное выражение. Когда я кончил, она мягко стала возражать мне, ласково выговаривая за мой запальчивый тон и за восторженность, с которой я высказывал самые странные, по ее мнению, и нередко самые пагубные взгляды. Она посетовала, что люди моего поколения склонны так легковерно усваивать и распространять софизмы, все последствия которых они не могут достаточно предвидеть, а между тем эти ложные идеи постепенно ведут к извращению истинных понятий. Признавая, что в моих словах кое-что было справедливо с точки зрения благородных чувств, она вместе с тем настоятельно советовала мне поразмыслить о причинах и последствиях обычая сочетаться браком с равным себе — обычая, заслуживающего уважения уже вследствие того влияния, какое он оказывал на наших отцов, да и по той причине, что он приобрел характер почти религиозного установления, будучи освящен веками, на приговоре которых зиждется в конечном итоге вся мудрость общества; она присовокупила к этому (тоном, в котором были мягкость и покорность, но отнюдь не страстная убежденность), что долг доброго гражданина — подчиняться существующим установлениям, не пытаясь спорить с ними, и что, поскольку люди, будучи существами несовершенными, вынуждены отдавать дань известным заблуждениям, освященным необходимостью или требованиями времени, мудрые и честные сердца должны ради пользы человечества подчинять свой разум всеобщему порядку.