Три недели спустя, возвращаясь около полуночи домой, я заметил свет под дверью кабинета отца и зашел к нему. Мы поговорили несколько минут, потом я сказал, стараясь, чтобы мои слова прозвучали как можно более легкомысленно:
— Знаешь, я, кажется, влюблен.
Он не удивился, не нахмурился, не улыбнулся, и это подбодрило меня, ибо больше всего я боялся его улыбки. Отец внимательно на меня посмотрел и — я и сейчас уверен в этом — понял, что я говорю серьезно.
— В Пуатье?
Я покачал головой.
— Здесь, в Ла-Рошели?
— Да. Она работает в префектуре.
Какую цель преследовал я этим признанием? Может быть, хотел придать значительность тому, что еще не было значительным, заручиться свидетелем, который помешал бы мне повернуть назад?
У меня отнюдь не было того победоносного вида, какой был у Никола, когда он рассказывал мне о Лотте. Я был весел, но и серьезен. И все же тогда это было еще только игрой.
— Замечательная девушка, вот увидишь.
Он, очевидно, мысленно перебирал всех девушек, служивших в префектуре.
— Надеюсь, это не мадемуазель Бароме?
— Я ее не знаю.
— Красивая брюнетка лет двадцати пяти, корсиканка с усиками.
Мы оба посмеялись.
— Нет. Может быть, ты ее не знаешь, она новенькая. Работает в отделе у Ваше. Ее зовут Мод Шотар.
Отец ничем не показал мне, что огорчен.
— Брюнеточка, только что из школы?
— Да.
— Ты встретил ее в городе? Вас познакомил кто-нибудь из твоих друзей?
— Да, Никола. Он любовник ее ближайшей подруги.
Я нарочно сказал «любовник», чтобы отец понял, что я уже мужчина.
— А ты?
Я понял, о чем он спрашивает.
— Нет. Я — нет. — И прибавил: — Она еще девственница.
— Смотри, будь осторожен.
И какая-то новая нотка послышалась мне в его обычном:
— Спокойной ночи, сын.
Это были два самых значительных, самых наполненных, самых богатых года моей жизни, а я этого не сознавал и никогда бы в это не поверил, может быть потому, что слишком велико было несоответствие между моими желаниями и действительностью.
Еще и сейчас меня приводит в бешенство извечный диалог между взрослыми и юными. Тебе он знаком. Я вижу, как ты тоже, едва он начинается, съеживаешься и недоверчиво прячешься в свою скорлупу.
— Сколько вам лет, молодой человек?
Хочешь не хочешь, приходится отвечать — ведь нас учили быть вежливыми:
— Восемнадцать, сударь.
— Счастливец! — неизменно восклицает собеседник с наигранным добродушием. — Дорого бы я дал, чтоб быть в вашем возрасте… — И обычно насмешливо добавляет: — И знать вдобавок то, что знают в моем.
Что знать? Что надежды и мечты не сбываются? Что действительность никогда не соответствует и не может соответствовать нашим представлениям о ней? Будто юные уже не познали этого на собственном опыте…
Толкуют о невинном возрасте, а между тем юноша мечется среди мучительных вопросов, отбиваясь от унизительных мыслей.
И дело не в прыщах, которые обнаруживаешь, бреясь, и которых стыдишься, как неизлечимого порока, не в костюмах, которые почему-то не впору, не в больших ногах, которые не знаешь куда деть.
Жаждешь высокого, кажется, вот оно рядом, сейчас коснешься его, но, едва протягиваешь к нему руку, какое-нибудь глупое табу, смешная нелепость или ироническая улыбка преграждают путь чистейшему порыву души.
Прошло несколько недель, и Мод, которую я встретил в столь пошлых обстоятельствах, что не мог без возмущения вспоминать об этом, Мод стала «моей женой», и я уже не смел думать о ней иначе. Разве кто-нибудь мог это понять? В глазах Никола и Лотты, единственных, кто был посвящен в тайну, наши отношения ничем не отличались от их, разве что были более наивны, более сентиментальны.
Что думали о нас те, кто встречал в темных аллеях городского парка нескладного, длинного юношу и тоненькую девочку? Сначала мы ходили рядом, не касаясь друг друга, потом держась за руки и, наконец, обнявшись — моя рука на ее талии, ее голова у моего плеча…
Обычная юная пара, как и все на свете влюбленные, которая ищет свободную скамейку, подальше от электрических фонарей, чтобы целоваться, целоваться, пока не перехватит дыхание…
Но юные никогда не повторяют того, что уже однажды было, каждый начинает все сызнова, будто до него никто не любил…
А отец, понимал ли он меня? Догадывался ли, почему мне было необходимо делиться с ним? Я хотел, чтобы кто-нибудь знал правду, знал, что это не случайный, мимолетный роман, что это на всю жизнь… Однажды вечером я ему сказал:
— Если бы мне пришлось отказаться от нее, я бы покончил с собой.
Еще так недавно наши короткие беседы велись совсем в ином, безразличном тоне! Мне вспоминаются эти недолгие разговоры, словно мимоходом брошенный в чужое окно взгляд, — например, когда в лицее проходили литературу XVIII века, я как-то упомянул об этом за столом.
Вечером в своем кабинете отец спросил:
— Кто тебе больше нравится — Расин или Корнель?
Я ответил не задумываясь:
— Корнель.
Это не удивило его, и я знаю теперь почему.
— А Мольер тебе нравится?
— Мы недавно читали в классе «Мещанин во дворянстве», и мне совсем не было смешно. И от «Лекаря поневоле» — тоже.
Таков был, в общем, один из этапов наших отношений. Были и другие. Несколько позже мы говорили о Ламартине, о Викторе Гюго, о школах романтизма, и я был поражен, обнаружив, что отец знает наизусть сотни строф Гюго.
Отцу, должно быть, казалось — ведь с возрастом время летит все быстрее, — что эти наши разговоры были только вчера. И вот приходит к нему уже взрослый нескладный юноша и объявляет, что скорей умрет, чем откажется от своей любви. У меня в самом деле сжимало горло, глаза блестели, я не лгал, я в самом деле не колеблясь и без сожалений убил бы себя.
Целые сутки я не прикасался к своим запискам, и так случилось, что как раз вчера у нас произошла бурная семейная сцена, при каких ты присутствуешь не так уж часто. Не стану воспроизводить ее целиком, ибо она отвратительна — нелепа, глупа и в то же время отвратительна, — и если я все же пишу о ней, то только потому, что она лишний раз показывает отношение взрослых к молодым.
Началось все, как говорят англичане, «при безоблачном небе». Было около часа дня. Мы сидели за завтраком, светило солнце, у всех было отличное настроение, мадемуазель Огюстина выставила на окно свою герань, и не помню уже, о чем мы говорили, о какой-то чепухе, и вдруг твоя мама, к моему удивлению — ибо я совершенно забыл, что сегодня четверг, — спросила тебя:
— Пойдешь со мной к тете Арлетте?
Для меня было новостью то, что по четвергам у моей сестрицы приемные дни.
Я не принимал участия в разговоре. Ты спросил:
— В котором часу?
— Часам к пяти. Там будет кое-кто, с кем тебе стоило бы познакомиться.
Я не терплю подобных аргументов, но не сказал ни слова и отнюдь не собирался как бы то ни было влиять на тебя. Ты явно был в затруднении, я хорошо знаю этот смущенный вид, который бывает у тебя и у твоих сверстников, когда вам приходится… нет, не устранить препятствие, но как-то его обойти.
— Это меня не очень устраивает, мама.
— Почему?
— Потому что мне еще нужно подготовиться к завтрашней письменной по математике.
— А если тебе взяться за это сразу после завтрака?
С тех пор как ты стал взрослым юношей, твоя мать охотно появляется с тобой на людях. Я не осуждаю ее за это тщеславие. Только она не учитывает, что тебе-то ее друзья вовсе не интересны и ты не получаешь никакого удовольствия среди тех людей, которые собираются в салоне твоих дяди и тети. Я тоже чувствую себя у них не в своей тарелке, правда по другим причинам.
— Ну хорошо, мама, если это очень нужно, я пойду, но, уверяю тебя, как раз сегодня мне это очень неудобно.
Обычно, когда твоя мать отправляется на коктейль к моей сестрице, она возвращается только к вечеру, иной раз даже звонит по телефону, чтобы садились за стол без нее. Сегодня она вернулась рано и вдобавок в дурном настроении.