Глава 5«...И воды дошли до души моей»
Спаси меня, Боже; ибо воды дошли до души моей. Я погряз в глубоком болоте, и не на чем стать; вошел во глубину вод, и быстрое течение их увлекает меня. Я изнемог от вопля, засохла гортань моя, истомились глаза мои от ожидания Бога моего.
(Пс. 68: 2—4 )
Я не спала ту ночь после разговора с Вассой, не переставая, думать о тайне моего Деда. Как мог он, чистый и светлый, жить в такой раздвоенности? Васса, безусловно, знала больше, чем рассказала. А моя бабушка? Знала ли она? И какую участь она избрала? Какой любовью любила? Всепрощающей и покорной или терзающей и ревностной? А, что если ей вообще ничего не было известно? И эта мысль доводила меня до отчаяния. Невозможно! Они были счастливы вместе. Мы все были счастливы вместе. Большая дружная семья. Я пыталась вызвать в памяти хоть что-то радостное из прошлого, что всегда легко и просто удавалось, но теперь почему-то всплывал лишь одинокий образ Деда, сидящего у окна, выходящего во двор и наблюдающего с недоступной мне грустью за тем, как переспелые «лимонки», срываясь с осенних яблонь, с треском падали на землю, разбиваясь и обнажая сочную солнечную мякоть. В такие минуты Дед вдруг начинал петь. И пел он, как плакал, без слов, растягивая на разные лады гласные. Голос его дрожал, и тогда меня до слез пронзала жалость. Сейчас жалость умножилась, но нет того, которого до отчаяния хотелось пожалеть. «Деда, милый мой Деда...».
Сумерки пришли тяжелые, густые, с далеким неясным мерцанием вместо звезд. «Как непонятна жизнь, — лежа в темноте, думала я, — как страшно идти вперед. Так бы и пролежала вот так весь остаток отпущенного мне времени. Что же делать? И зачем жить?»
Строится, так трудно выстраивается хоть какая-то линия судьбы, и только-только начинает проглядывать дорога, а потом раз, и снова тупик, и снова ничего не видно, закрылось мрачной стеной. Какая все же я слабая, совершенно не умею переносить эти тупики, эту немилость и непредсказуемость судьбы. Какой силой противостоять и защищаться? Может, права Васса: спасение — в молитве и вере. Но нет, не то внутри, не то... Для молитвы и веры ясность нужна, а тут метет метель, рвет все внутри в клочья и разносит безжалостно, распыляет, обращая нечто в ничто. Вот если бы можно было верить, не спрашивая, не рассуждая, как в раннем детстве! Если бы хватило духа целиком отдаться на волю Божью и ни о чем не переживать, ничем не мучиться. Кажется, нетрудно отдать на ту высокую волю заботу о деньгах, например, или о работе и даже мечту свою о писательстве, но не личные отношения, не любовь, не свои драгоценные страдания. Но почему? Не потому ли, что это — наиболее важное, самое важное, самое «мое», и самым важным и личным одна я могу и имею права управлять. Какая же это вера, если с условиями и ограничениями? До сих пор — воля Бога, а от сих — моя и только моя. Хотя, наверное, та вера, что без рамок, она, как талант, дается лишь избранным. И что делать остальным, у которых нет ни слуха, ни зрения, ни прозрения, а одни лишь метания, сомнения или, хуже того, хроническая духовная анемия?
Состояния неизъяснимого одиночества и беспросветности, помню, случались со мной и в детстве. Страх, как таковой, безымянный и вездесущий, впервые я испытала, когда погиб виноград. В одно утро не стало моего поля: смотрела тогда на пустырь, и в сердце поднималась ненависть. Страх и ненависть всегда живут рядом. И я загоняла их вглубь, страшась и стыдясь своим родством с ними. Совсем не детская сверхчувствительность и сверхранимость делали меня уязвимой. В такие дни, бывало, я не выходила из дома, не поддавалась ничьим уговорам, запиралась в своей комнате. Но это уже была не моя комната. Я никому никогда не рассказывала, что там происходило. А происходило то, что одна-одинешенька я оказывалась вдруг в мрачном лесу, и... — ну, и как бы это поточнее описать, ведь я ребенком еще была и о депрессии тогда у нас слыхом не слыхивали, — вот, вижу, идет навстречу Баба-Яга, Костяная Нога с клюкой, и спрашивает скрипучим голосом: «Ты ли, Иванка Вольнова?». — «Я», — отвечаю, замирая от ужаса. «Вот тебя-то я и ищу…» — и волочет по оврагам и бурьянам в свою избу, бросает в угол и варит зелье в котле. «Не придет ли час спасенья или, может, сожаленье на Ягу вдруг нападет, и она меня снесет, возвратит в родное царство, но... колдуньино коварство все росло. На целу ночь улетала она прочь, возвращалася с добычей, уж такой у ней обычай, угождай, чем больше ей, тем она все злей и злей! Змей служил ей преусердно, люд губил немилосердно, приносил домой тела, а Яга их все брала, в разны твари превращала. Иль варила, иль съедала...».
Но уходила однажды на промысел Яга, пробивался солнечный свет сквозь заколоченные дыры вместо окон, открывало ветром дверь, и я вставала и возвращалась в свой дом, к родным, к своему прерванному детству...
Помню, как только мне становилось лучше, меня увозили в горы, где у нас была небольшая — в несколько улей — пасека на даче моего дяди, и пониже пасеки — рощица с дикими вишнями.
В той рощице среди вишен стояло, словно жених среди невест, единственное грушевое дерево, и рядом с ним зеленела совершенно овальная, похожая на крашеное пасхальное яйцо поляна. На той поляне наступало мое полное выздоровление. И вот как — ляжешь на траву на спину и долго, долго смотришь в небо, а там облака плывут с неисчислимыми образами внутри невиданных существ в пышной вате, и сквозь листья солнце проглядывает, и так вдруг блеснет ярко, щедро, что все вокруг вспыхнет оранжевым светом, а ты все наблюдаешь за этим роскошным видением, запрокинув голову вверх, а потом от избытка чувств поднимешь руки в неожиданном ощущении полного здоровья и радости и прокричишь: «Подай, Боженька!», и просыплется на тебя манна небесная в виде золотой пыли и мелких зеленоватых сладких плодов, а потом идешь домой с нагретыми грушками в подоле юбки и пригоршнями неба в груди...
В ту ночь, когда после разговора с Вассой я думала о судьбе Деда, и все переживала его скрытую ото всех боль, пытаясь представить Марию и Митечку, меня опять посетил образ Ванессы. Все смешалось в моей голове. Та, кто не я; кем, может, скоро стану, и с горечью моей, моим лицом, кружила в хороводе времени с другими, неузнанными мной, оставив трудную загадку, о том таинственном родстве, что связывает нас в одно. Как знать: где явь, где сон? Откуда близкий образ? И почему так замирает дух от хрупкого хрустального виденья? И, если явь сильнее сна, зачем она — не я, а я — все та же некто...
Утром я не встала, как обычно, с рассветом, не подняла занавесок и совсем не выходила из дома. В те дни Ванесса посещала меня часто. Одно из событий ее жизни потрясло меня и погрузило в еще более глубокое состояние депрессии.
Она находилась в клинике для душевнобольных. В четыре утра за ней пришли. Чужие, холодные руки подняли и посадили в больничное кресло. Почему так рано? Еще не встало солнце, не согрелась земля. И почему она там, в тех жутких стенах? Коридор за коридором, дверь за дверью, петля страха на шее. Она знала, что везут ее на сеанс электрошоковой терапии.
Порождение ехидны — ум самодовольный и самодостаточный, доколе будешь терзать меня? Неисчислимы ухищрения твои, самонадеянны помыслы, темны дела и проявления, но да переживет их надежда моя! Переживет и этот час, когда распростертое, оцепенелое тело мое с резиновым кляпом во рту, с лицом, испачканным белым, с электродами на висках и подтеками под синюшными веками, содрогается, прошиваемое электричеством. Семьдесят вольт — сто миллиампер, двести вольт — сто пятьдесят миллиампер, триста вольт — двести миллиампер... аукцион агонии, торги дьявола, где ставка — заблудшая жизнь человеческая. Разбивается вдребезги то, что было когда-то ребенком, женщиной, человеком, то, что хранило в себе тайну. Чего же вы хотите от меня, люди? Кто внушил вам право так уничтожать страдание? Кто сказал вам, что вы знаете мой путь? Почему вы решили, что ваш — правильнее моего? На что надеетесь, прошивая мой мозг снова и снова электрической судорогой? Насколько больна я, и насколько здоровы вы? Спрашиваю вас не за себя только, но за всех, отмеченных болью.