Изменить стиль страницы

Себе я уже даю это право.

Она говорит, что мне понадобятся перчатки, черные пуговицы и креп на шляпу. Слабо сопротивляюсь этим требованиям траура, которые казались мне нелепыми, когда речь шла о других. Отец, с которым видишься редко, о котором редко думаешь, это некто, находящийся над тобой; и сладко чувствовать, что есть кто-то выше тебя, кто может стать в случае надобности твоим покровителем, кто-то превосходящий тебя возрастом, разумом, ответственностью.

Со смертью отца волей-неволей я становлюсь главою: я смогу делать, что захочу.

Уже никто не будет иметь право сурово меня судить. Даже малый ребенок пригорюнился бы, узнав, что больше никто его не будет ругать.

Я только-только начинал его любить. Как-то утром я говорил о нем Жюлю Леметру с преступной литераторской легкостью. Как я буду вспоминать о нем!

Легкие и частые позывы к плачу. В таких случаях плачут потому, что память хранит слезы, которыми смерть заливает весь мир.

14 мая. Я не испытываю больше от писания никакой радости. Я выработал себе слишком трудный стиль.

28 мая. Деревенские девочки, увидев нас издали, отворачиваются, чтобы скрыть улыбку.

9 июня. Они хотят, чтобы все всегда кончалось благополучно. Они бы Жанну д’Арк обвенчали с Карлом VII.

Жанна д’Арк. Самые прекрасные ее слова: «Я никогда никого не убивала».

* Вовсе не потому птички садятся на розовый куст, что на нем расцвела роза, а потому, что там много тли.

12 июня. Грустный вид заброшенной мельницы! С дороги видно объявление о ее продаже, сначала его еще пытаются прочесть, потом никто не читает! Двери на запоре, двор зарос травой, голуби не садятся на крышу. Но ночью река шумит: это при свете луны мельничное колесо начинает вращаться само.

* Папа и банки. Шесть стаканчиков для вина уже выстроены в ряд на столе, но доктор приносит настоящие банки, и мама убирает стаканчики.

Папа поворачивается на правый бок. Доктор от свечи зажигает бумажку, сует ее в банку и приставляет банку к папиной спине. И сразу кожа вздувается совсем так же, как на лбу вздувается желвак на месте ушиба. Шесть маленьких одинаковых баночек, и папа лежит с ними четверть часа…

Отец похож сейчас на продавца кокосовых орехов.

Возможно, вам это не так уж интересно, но ведь это спина моего отца.

Врачи произносят какие-то специальные термины и, сами удивившись им, надолго замолкают.

Спина вся в рыжих кругах, похожая из-за этих темных припухлостей на вымощенную булыжником мостовую, и с лиловыми лунами — следами банок; ниже, у поясницы, огромная родинка, а еще ниже — длинная редкая шерсть.

Дряблые ягодицы все в складках, похожих на складки пустого мешка.

Когда он спит, кончик его носа, скулы и ногти лиловеют. Туда не проникает кровь.

Он всегда лил себе на голову воду из стакана, а потом мыл ладонью лицо.

Он всегда как-то лихорадочно приглаживал щеткой волосы.

Он никогда не носил ни подтяжек, ни перстня.

Никогда не надевал ночной рубашки, а ложился в той, в какой ходил днем.

Он всегда подрезал ногти перочинным ножиком.

Никогда не засыпал, не почитав на ночь газеты и не задув свечу.

Надевал всегда кальсоны и брюки не порознь, а сразу.

13 июня. Я реалист, которому мешает реальность.

* Лунный свет. Эта луна — для больных, теплая и нежная. Цветок, обманутый ее сиянием, раскрывает венчик.

* Записывай, записывай, и побольше! Будет жвачка на зиму.

* На небе маленькое облачко, похожее на заблудившегося гуся.

* Звезды точно маленькие глазки, не привыкшие к темноте.

* Все мои дни заполнены до отказа, а душа всегда пуста.

* Да, да, славная женщина, которая будет пасти коров и читать при этом «Ревю Бланш».

* О драматурге, у которого не видны пружины, говорят: «Он не знает театра»; о том, который знает театр: «О, у него видны пружины».

15 июня. У меня болят мысли. У меня больные мысли, и я не стыжусь этой тайной болезни. У меня больше нет вкуса не только к работе, но и к лени. Совсем не мучит совесть, что ничего не делаешь. Я устал, словно обошел планеты. Мне кажется, что я исчерпал себя до конца.

После «Радости разрыва» я решил — надо делать что-нибудь крупное. Бросил свои маленькие «Буколики». Хочу написать три, четыре акта. Но на каком материале? Игра пяти, шести выдуманных мною персонажей кажется мне глупой, мелкой. Без сомнения, я могу работать только «на самом себе». Но где взять в самом себе материала на три акта? Ах, приключения, приключения, где вы? И этот дневник, который меня развлекает, веселит и выхолащивает. Я работаю час, и тут же наступает депрессия; и даже писать то, что я пишу, мне противно.

Ни Тэны, ни Ренаны не говорили нам об этом отвращении, об этих тайных болезнях. Или они их не знали? Или они не жаловались из чувства стыда, а может быть, малодушие не позволяло им заглядывать в себя?

Чего же я хочу? Ездить по свету; но для этого надо быть знаменитым, а чтобы стать знаменитым, нужно прежде всего работать.

И берегись! Даже сейчас ты себя насилуешь, говоришь громкие слова. Ты уже не искренен. Когда ты хочешь поглядеться в зеркало, твое дыхание туманит гладь стекла…

16 июня. Его душа отрастила себе брюшко.

18 июня. Папону стало лучше. Сегодня утром он решил идти копать картофель, но у него не хватает сил орудовать мотыгой. Она идет сама по себе, куда ей захочется. Но просто он не мог усидеть дома.

19 июня 1897 года. Половина второго. Умер отец.

О нем можно сказать: «Это просто обыкновенный человек, обыкновенный мэр бедной деревушки»; и вместе с тем говорить о его смерти, как о смерти Сократа. Я не упрекаю себя за то, что недостаточно его любил: упрекаю себя за то, что не понял его.

После завтрака я сел писать письма. Позвонили в ворота: Мари, папина молоденькая служанка, сказала, что отец меня зовет. А зачем — ей неизвестно. Я встаю, пока еще только удивленный, Маринетта же, видимо, не совсем спокойна и говорит: «Я иду туда». Не торопясь, я надеваю башмаки и накачиваю велосипедные шины.

Подхожу к дому и вижу, что мама стоит у крыльца. Она кричит мне: «Жюль, Жюль!» Слышу: «Почему он заперся на ключ?» У нее безумный вид. Я все еще не очень волнуюсь и не спеша стараюсь открыть дверь. Ничего не получается. Я зову, он не отвечает. Я ни о чем не догадываюсь. Решаю, что ему стало плохо или он вышел в сад.

Нажимаю плечом на дверь, и она подается.

Дымок и запах пороха. Я слегка вскрикиваю: «Папа, папа! Что же ты наделал! Так вот что… О! О!» И все-таки я еще не верю: он просто хотел над нами подшутить. Я не верю даже его бледному лицу, открытому рту, чему-то черному возле сердца. Борно, который вернулся из Корбиньи и вошел сразу же после меня, говорит мне:

— Он заслуживает прощения. Этот человек настрадался.

Прощения? За что? Странная мысль! Теперь я понял, но ничего не чувствую. Я выхожу во двор и говорю Маринетте, которая подымает маму с земли:

— Все кончено! Иди сюда!

Она входит, прямая, бледная, и искоса поглядывает в сторону кровати. Она задыхается, расстегивает свой корсаж. Она может плакать. Говорит, имея в виду маму:

— Ну пускайте ее сюда! Она обезумела.

Мы остаемся с ней вдвоем. Вот он лежит на спине, вытянув ноги, слегка повернувшись на бок, голова откинута, глаза и рот раскрыты. Между ног его охотничье ружье, а палка — ближе к стене: руки, разжавшись, выронили палку и ружье и лежат не скрюченные, еще теплые на простыне.

28 июня. Кладбище. Могила в самом углу, возле дороги.

Господин Бийяр берет слово и читает ясным ровным голосом, явно рассчитывая на эффект, заранее написанное надгробное слово и после каждой фразы взглядывает на меня; говорит «его согорожане» вместо «его сограждане», потом вдруг замолкает: следующий листок потерялся. Длительная пауза, в воздухе запахло дурной шуткой. Конец он сымпровизировал или прочел на память. Его сменяет господин Эриссон и очень взволнованно говорит несколько слов. Во время всей этой сцены я то и дело провожу рукой по волосам. От солнца мне становится не по себе.