Но нас нечего просить, мы и так поем изо всех сил. Жаль только, что нет музыкантов, если не считать барабанщика Наума. Он так бьет в свой барабан, что у Рябова лошадь шарахается в сторону.
Заметив меня среди ребят, Голда подбегает ко мне сердитая.
— Это что за штуки? — говорит она и выводит меня из рядов.
— Я пою, Голда.
— Я спрашиваю, почему ты не пришел прочитать свою речь?
— Был, Голда, но не застал вас.
— Ты хоть записал ее?
— Записал.
— Дай-ка сюда!
— Я могу наизусть.
— Показывай! — Выхватив у меня из рук листок, она читает, хмурится, затем, взглянув на меня удивленно, почему-то качает головой: — Ну, ладно!.. — Ей не дают дочитать, ее рвут на части, и она сразу куда-то исчезает.
Кругом шумно и весело. Зяма пришел с арбузом, который укрепил на длинном шесте. Из угольков он сделал в нем глаза и нос и кричит, что это буржуй.
— Я сегодня выступаю с речью, — говорю я ему на ухо.
Но он не слышит меня и поет. Прохожу мимо барабанщика, и мне кажется, я совсем оглох. Он дубасит изо всех сил, потому что мы уже на базарной площади.
Встав вокруг стола, с которого будут выступать, мы принимаемся петь еще усердней. Сначала поем тихо, потом все громче и громче. Мы поем так, как если бы от «Интернационала» зависела наша жизнь.
— «Никто не даст нам избавленья…» — кричу я.
— «Ни бог, ни царь и не герой…» — звенят высокие голоса.
Вдруг замечаю, что Голда взобралась на возвышение. Скоро и моя очередь. Я чувствую, что ноги у меня подкашиваются, и подумываю, как бы сбежать.
— Вековая темнота… — кричит Голда. — Голод и нужда… Цепи рабства…
В ушах у меня стучит, и я никак не пойму, что она такое говорит и почему Голды вдруг не стало.
Внезапно слышу, как выкрикивают мое имя. Я весь дрожу.
— Не бойся! Не смотри на людей, — шепчет мне на ухо откуда-то взявшаяся Голда. — Смотри вверх, вон туда, на красную крышу, и ты не растеряешься.
— Нет… я… я не боюсь… — отвечаю я и взбираюсь на стол.
Задираю голову и смотрю на красную крышу, а там полно мальчишек. Тогда я поднимаю голову еще выше, к самому небу, и вижу там трубу и сизоватое облако.
Кто-то начинает смеяться. Слышу крики: «Тише!»
Вероятно, я молчу слишком долго. Невольно бросаю взгляд на море голов. Вижу — Зяма хмурится, Буля посмеивается.
Голда показывает мне на рот: мол, говори! Что ты, онемел?
Собравшись с духом, выхватываю из кармана бумагу, где записана моя речь, и вскрикиваю так, что Назимик и Рябов отступают от меня на шаг.
— Товарищи учащиеся, комсомольцы, члены профсоюза и кустари! Мы… — Я рывком расстегиваю ворот у рубашки, как это делал Велвел Ходорков. — Мы, учащиеся, мы, комсомольцы и кустари, боремся и строим новую жизнь на нашей красной пролетарской земле… Так пусть, товарищи, живут и здравствуют пролетарии всех стран!.. Пусть, товарищи, буржуи…
— Ура-а!.. — кричит Буля, которому показалось, что я уже кончил.
— Ура! — кричат все.
— Да здравствует, товарищи… — хочу я продолжать, потому что еще не кончил читать свою бумажку. Но люди уже поют с непокрытыми головами: «Вставай, проклятьем заклейменный…»
— Голда! — молю я. — Еще не…
Но Голда тянет меня за рубаху:
— Довольно, Ошерка, пой!
Но я не пою — я охрип. Я стою на возвышении и вижу знамена. Все смотрят на меня. И Голда тоже. Она грозит мне пальцем и почему-то улыбается.
КУДА ДЕВАТЬСЯ?
Вот как бывает на свете! Только что я выступил с речью, а сегодня меня выставили за дверь из помещения комсомольской ячейки.
Сейчас мне некуда деться, и я завернул к дедушке. Он не разговаривает со мной с самого Судного дня. Увидев меня, он даже сплюнул с досады, ведь из-за меня он рассорился с матерью.
Зато он крепко подружился с дьяком. Все устраивает с ним менки: дает ему масло, а дьячок — свечи. Мы никак не поймем, на что ему столько свечей и простыней. Мама говорит, что он спит вовсе без простыней.
Как я уже говорил, мы живем все вместе. Дедушка уступил нам свою большую комнату с двумя покосившимися окнами, а сам перебрался в маленький домик. Крыша над его домом высоченная, заросла мохом, и к передней стене спускается большим карнизом, который поддерживают две почерневшие подпорки. Когда идет дождь, весь базар сбегается сюда укрыться. Вот почему около нашего дома постоянное оживление.
Отец очень доволен этим. Но, как он говорит, дому надо было бы произвести небольшой ремонт, сделать покрепче потолок, обновить крышу, а если бог даст лишних несколько рублей, перекатать стены.
Но боже сохрани услышать это деду! О доме при нем нельзя вымолвить и слова. Целыми днями он чинит свое хозяйство — подсыпает земли к завалинкам, подпирает дрючками стены своего хлева. Дед заявляет, что пока он еще у «нынешних» не видел лучшего жилья. Это он из-за меня фыркает на «нынешних».
Но вот совсем недавно с ним произошла перемена. Как-то утром он пошел по воду, но не смог вытащить ведра из колодца. У сруба стоял красноармеец и держал двух коней в поводу. Красноармеец помог деду вытащить воду, донес ее до самой калитки и даже ласково назвал его дедусей.
Дедушка так часто рассказывает об этом, что люди уже бегут от него. И всякий раз дедушка изображает это происшествие по-иному. Последний раз он уже рассказывал, что красноармеец вошел в дом и упрашивал его: «Дедушка, может, тебе еще принести воды?»
Вот благодаря красноармейцу мы и помирились. Мама по такому случаю испекла гречневые коржи.
Вечерами у нас очень тоскливо, и я стараюсь не бывать дома. Прихожу домой только поесть и поспать. Но сегодня вечером мне некуда деться. В комсомольскую ячейку, где можно поиграть в политфанты и в шашки или так просто посидеть и поболтать, сегодня не пускают. Там музыка и народу полным-полно. Если б не дождь, я бы рад даже под окнами ячейки постоять.
Мокрый до нитки и весь грязный, я только что вошел в дом. Мне, конечно, обидно. Отца впустили. Зайвел, курьер райисполкома, просил даже прийти дедушку и мать. А меня, который уже выступает на митингах, меня, приятеля Бечека, он не пустил.
Я стал напирать, но он разозлился и столкнул меня с крыльца только потому, что мне еще нет восемнадцати. Сегодня в помещение ячейки могут входить лишь достигшие восемнадцатилетнего возраста и старше, потому что там выбирают местечковый Совет. И говорят, Бечека выберут председателем.
В ячейке сегодня горит столько ламп, что даже на улице светло. За окном сверкают косые нити дождя и поблескивает хорошо размятая грязь.
Я дождался на улице Бечека и кинулся к нему, уверенный, что он тотчас проводит меня на собрание.
— Бечек! — ухватил я его за руку, чтобы все видели, что мы с ним приятели.
Но Бечек совершенно рассеян. Он переспрашивает меня несколько раз одно и то же.
— А? Что? Что значит — не впускают! — говорит он и смотрит на меня. — Не понимаю… Что такое? — Он слюнявит потухший окурок и в конце концов оставляет меня одного у дверей.
Мне становится стыдно. Заборами, чтобы никто не приметил, как я позорно отступаю, плетусь домой по темной, грязной улочке. Остервенело льет дождь, но я не спешу. А в темноте меня, как назло, преследуют звуки музыки. Я страшно зол, и все плачет во мне от досады.
Мама сидит и щиплет перья. На наших деревянных кроватях уже такая гора подушек, что и лечь негде, а она все заготовляет перья.
— Ошер, отчего так рано? — спрашивает она.
— Так! — отвечаю я. — Не люблю сидеть и смотреть, как выбирают местечковые Советы.
Принимаюсь ходить из угла в угол и насвистывать. Это я притворяюсь веселым. Разбрасываю и снова складываю свои книги. Но чувствую, что мама глаз с меня не сводит.
— Где ты так вывозился? Дрался, что ли, с кем-нибудь?
И хотя мама говорит это тихо и знаю, что она хочет меня успокоить, я именно поэтому начинаю сердиться.
— Щиплешь, ну и щипли! — кричу я.
И хотя мне уже жалко мать, но я не хочу, чтобы она видела, что я раскаиваюсь, поэтому ложусь на кушетку спиной к матери. Чувствую на себе мамин испуганный взгляд. Чувствую, что она перестала щипать перья. Слышу, как шипит лампа на столе и в кухне однообразно циркает сверчок.