Изменить стиль страницы

Он один в картине, этот юный актер, он движется навстречу зрителю из оливково-золотистой дымки, в которой угадываются сумеречный лес и вечернее небо.

Фигура его развернута в четко выверенном балетном движении, безупречно элегантен его костюм, отливающий теплым серебром, белым шелком подбитый плащ пепельно-терракотового тона, розоватые банты на башмаках, бледная роза на шляпе. Оттенки эти, столь банальные в пересказе, соединены в аккорд, который смело можно было бы назвать строгим, даже суровым. Оттенки не нежат, не развлекают взгляд, но словно настораживают его безупречной силой мгновенно ощущаемого эффекта. Актер материален, но словно бы неуловим для зрительских глаз; как только восхищенный зритель начинает, подойдя ближе, вглядываться в живописную ткань картины, она словно распадается на сотни отдельно существующих светоносных молекул: плотные маленькие мазки, может показаться, превращаются на картине не в ткань камзола, не в румянец щек, но в мельчайшие пятнышки света, что дробятся на коже лица или на складках плаща. И это не направленный, не льющийся из какого-то единого источника свет, это свет разлитый, растворенный в воздухе, подвижном и зыбком.

Конечно, не место и не время вспоминать об импрессионизме, говоря о картине начала XVIII века, но это новое, невиданное понимание световоздушной среды, аналогий которому сыскать трудно. И если Ватто мог учиться воздушности у венецианских мастеров, то достигал он успеха по-своему, как почти во всем, что делал.

Но что же в этой картине, начисто лишенной события, сюжета, даже характера, делает ее вещью редкостной, беспокоящей воображение, вещью, надолго удерживающей взгляд и надолго запоминающейся? Ведь этот жеманный красавец — почти приторен и откровенно кокетлив. Мы говорим «почти», не смея сказать просто «приторен», потому, что в самой картине, в живописи нет и следа какой бы то ни было слащавости. Подобная мысль возникает, когда о персонаже говорится словами или когда мы стараемся представить себе модель не глазами Ватто, а как бы «минуя» его живопись. Но это-то никогда и не получается, Ватто не терпит иллюзорности, не дает забыть, что перед ним плоская, покрытая краской поверхность; живой, из плоти и крови созданный фатоватый актер превращается словно бы в воспоминание, в неясное, трогательное, хрупкое и забавное видение — а ведь сны и воспоминания не часто бывают забавны. И еще — а это, может быть, самое важное — персонажи Ватто, что так редко и неохотно смотрят в глаза друг другу, часто — как и этот «Равнодушный» — открыто и беспомощно ищут взгляд зрителя, и взгляд этот, вырываясь из фантастического мира картины, образует вдруг неожиданную, пронзительную, физически ощутимую связь между сказочно прелестной фигуркой, ставшей на мгновение совершенно живой, и смотрящим на нее действительно живым человеком.

Рожденные воображением и мастерством художника, они будто бы ищут у зрителя поддержки, тщатся вырваться из этого мира фантазии; так часто бывает во сне: человек понимает, что происходящее слишком прекрасно, чтобы быть явью, но все еще старается не просыпаться. И они, эти человечки Ватто, будто просят не просыпаться, помедлить, еще несколько мгновений поверить в их реальность, в их причастность земле. И поразительно — на репродукциях и «Равнодушный», и «Финетта» кажутся большими, чуть ли не монументальными картинами. А ведь они всего четверть метра высотою.

«Равнодушный» красив, Финетта, скорее, забавна, с пухлыми, как у рубенсовских амуров, щечками, крошечным надутым ртом и вздернутой капризно верхней губой. Она забавна, но вовсе не весела, она словно отворачивается от ею же наигрываемых аккордов, темные глаза ее вот-вот подымутся навстречу зрительскому взгляду. Поза ее лишена эффектной хореографичности «Равнодушного», ее платье не столь нарядно — оно из одноцветной жемчужно-оливковой ткани. Но зато кисть художника здесь творит чудеса, создавая в пределах одного и того же зеленоватого тона неисчислимое количество оттенков. Приемы, движения кисти до дерзости обнажены, угловатые мазки чуть смягченных белил безошибочно передают рисунок складок и отблески света на них, взгляд зрителя удивленно и послушно следует за движением кисти, сделанным два с половиною столетия назад.

Наверное, они были заказаны, эти картины, висели рядом и становились тайными собеседниками усталых от суетных красот и забав людей. Ведь персонажи Ватто — пусть не покажется это парадоксальным — чужие на современных им празднествах. Они одиноки, часто беззащитны, немножко смешны; в доме Кроза таких людей скорее можно было видеть на импровизированной в парке сцене, нежели среди зрителей. И они — кавалеры и дамы Ватто — оставались некими пришельцами иного мира, они не умели быть оттисками существующих характеров, а их жизнь лишь очень внешне напоминала жизнь действительную. Его театральные персонажи заставляли забыть духоту зала, жар свечей, стремительность диалога, они овеществляли воспоминания, становились сплавом многих впечатлений, причем впечатлений, очищенных от суеты, которой все больше становилось вокруг. Они смотрели со стен робким, но настойчивым взглядом, и зыбкая их жизнь казалась, наверное, чутким владельцам единственно устойчивой реальностью в судорожно веселом и встревоженном мире.

Иной мир вокруг, совсем иной.

Париж стал его центром, и пышные праздники во дворце Кроза могли казаться убежищем для искателей спокойных и тонких развлечений. Маленький король и его обширный двор вместе с гвардией, швейцарцами и мушкетерами обосновался в Тюильри, и любопытные подданные могли наблюдать, как венценосного ребенка катают по тюильрийскому парку в специально изготовленном экипаже, толкаемом слугами сзади, но управляемом с помощью особого устройства самим королем. Пале-Руаяль продолжал громыхать весельем, регенту казалось этого мало, трижды в неделю устраивались маскарады в зале Оперного театра, где, уплатив шесть ливров, можно было лицезреть прославленных львиц Парижа, порой «из-за жары» снимавших маски, а то и самого принца Орлеанского, кружащегося в танце с очередной любовницей и дышащего парами шампанского или токайского вина. И если прежде персонажи Ватто казались вольными мечтателями в сухом, торжественном и трезвом мире времени мадам де Ментенон и Людовика XIV, то теперь, в этом странном Париже, где бок о бок уживались пышный, но все же игрушечный двор мальчика-короля и хмельное безумие непрекращающихся оргий во дворце Филиппа, где слова «после нас — хоть потоп» еще не были сказаны, но были бы как нельзя более кстати, в этом мире герои Ватто оставались хранителями убаюкивающих, хотя и отчасти тревожных мечтаний о простых и вечных радостях, напоминая вместе с тем, что радости эти хоть и вечны, но не вечна жизнь, что надо ценить и медлительно смаковать ее мгновения, не увлекаясь ни пылким весельем, ни чрезмерной грустью.

Театральные персонажи, написанные Ватто, представали перед зрителями очищенными и от пошлых сплетен, и от действительной скверны закулисных дел, от собственных то трудных, то униженных, то нечистых судеб, в них оставалась — кроме сценического образа — лишь беззащитность перед взглядом зрителя. А Ватто знал об актерах если и не все, так очень много, ведь более всего любят быть откровенными с людьми молчаливыми и на вид нелюбопытными, именно таким и был Ватто; а кроме того, он умел читать по лицам и жестам людей даже то, что они хотели бы сохранить в тайне.

Но Ватто не хочет знать интимных тайн своих персонажей. Даже его внимательная к тончайшей прихоти формы, к едва заметной складке материи, к легчайшей тени на щеке кисть совершенно равнодушна к эмоциям, которые выходят за пределы не обремененных «бытовыми излишествами» чувств. Он не осмеивает и не порицает пошлость, не смакует фривольность и не осуждает ее. Точнее всего было бы сказать, что все это ему ничуть неинтересно.

Можно было бы сделать не бог весть какой глубокий, но, казалось бы, справедливый вывод: существующая реальность его не занимает, и он создает свой выдуманный мир, в нем существует, а на прочее не обращает внимание. И все же — нет. Выдуманный мир всегда несет на себе отпечаток абстракции, он тяготеет к некоей идеальности; мир же Ватто не просто конкретен и жизненно реален. Он вызывает у своего создателя то насмешку, то грусть, его мир — в сложном диалоге с окружающей повседневной жизнью, он не выдумывает новую реальность, но будто бы защищает то немногое в ней, что для него занятно, дорого и по-настоящему любопытно. Добавим, что и это наше суждение — лишь замечание, сделанное по пути, и что разгадку сути и странности искусства Ватто все равно до конца не решить не только что одной фразой, но и одной книгой.