Выработка коммунистической концепции просвещения в послереволюционной России отличалась крайней агрессивностью утверждений и военной риторикой — научные направления непременно делились на «фланги», «лагеря» и «фронты», выступали под своими «флагами» и «знаменами», дискуссии именовались «полями сражения». Даже затишье в научных спорах лишь усиливало тревогу, поскольку за перемирием скрывалась «тонко маскированная вражеская армия, исподволь, тихой сапой подкапывающаяся под устои нашего воспитательного здания»[29]. Страх беспрестанных «подкопов» и бесконечные разоблачения «многообразной», «хитрой» или даже «хмурой» маскировки походили на элементы паранойи и особенно обострялись в тех случаях, когда речь шла о биологических пределах способности человека воспринимать воспитательные влияния.
Любая наука рассматривалась как «боевая классовая практика», вопрос о воспитании с первых же лет революции стал «классово-боевым, остро-боевым»[30]. Даже соблюдение санитарных норм представало «боем с насекомыми и грязью»[31]. Все эти битвы были неизбежны, если учесть «способность пролетариата как класса к единственно правильным философским обобщениям»[32]. Фронт мог быть и «психологическим», и «биологическим», и «социологическим», а данные традиционной психофизиологии не должны были являться препятствием для победы в советском «педагогическом штурме». Поднимался вопрос о «методах военизации педагогической работы»[33].
Рассказы о бойнях «с реальными артиллерийскими и прочими подробностями» были для детей «несравнимы по мощному, здоровому своему влиянию с чудесными выдумками о великанах и феях»[34]. Взамен ненависти к злым колдунам создавалась «творческая классовая ненависть»[35]. Учитель должен был предстать «вождем и образцом для красной детской армии… смелым воином, всегда готовым к кровавому бою, и убедительным проповедником, увлекающим массы в революционный поток»[36], будто воскресла эпоха религиозных войн и детских крестовых походов.
Одной из наиболее значимых для педологии была проблема полового воспитания. Западные просвещенцы, по мнению А. Залкинда, были заинтересованы в неравноправии обоих полов, стремясь как можно раньше «оторвать половину трудовой человеческой массы от тех боевых, классовых позиций, на которых обретается вторая, мужская половина»[37]. Второй, не менее актуальной проблемой было содержание переходного периода, ведь в преддверии половой зрелости подросток особенно восприимчив к воспитательным влияниям, несмотря на возможные проявления им агрессии, замкнутости, возбуждения или болезненной сосредоточенности интереса на половой сфере. В этих случаях А. Залкинд пользовался своеобразно механистической трактовкой понятия сублимации, невольно создавая образ глобальной машинерии и предлагая «переключать избыточную энергию», «преобразовывать половую доминанту» или «перемещать психическую активность» на социально-творческие пути. Требовалось кропотливое выявление и развитие «замаскированных» коллективистских тенденций в психике подростка — иной раз оказывалось достаточно одного «толчка в самое чувствительное место, чтобы эта маскировка была взорвана»[38].
Благотворное влияние коллектива, восторг общественных устремлений и организованные воздействия чуткой педагогической среды должны были выправить распущенного подростка, даже если речь шла о детской проституции или о врожденной гипертрофии половых влечений, ведь именно «дезорганизующие нагнетания хаотической среды превращали холмик анатомического дефекта в Монблан полового уродства»[39]. Новая система общества обещала создать «сублимирующую атмосферу», «чистый, здоровый, сублимирующий воздух» взамен прежнего, отравленного «сверхсексуальными миазмами»[40]. К тому же лишь социально-творческая сублимация могла освободить ребенка из плена болезненной религиозности, «в корнях которой слишком часто пугливо трепещет запутавшаяся сексуальность»[41]. Никчемный романтизм, завороженность мистическим туманом и эгоцентрическая направленность буржуазного искусства «вынуждали» к его радикальной переоценке — в этот список попадала «вся почти дореволюционная художественная, в том числе и специально детская, литература, все почти искусство, уделявшие чисто половой романтике (явной и замаскированной) в десятки раз больше места, чем последняя того социально и биологически заслуживала»[42].
Рассуждая о необходимости ненавязчивого повышения «половой грамотности молодняка», А. Залкинд успокаивал излишне идеологически чутких оппонентов, что здоровый интерес человека к собственному телу не идет вразрез с основными задачами социалистического строительства: «В этом гигиенизме, в основе, нет грубого шкурничества — в нем господствует принцип социально-ценностного подхода к организму как к классовой творческой машине, которую в интересах революции следует рационально использовать»[43]. В этой связи предлагалось развернуть борьбу за оздоровление полового быта: «Много поклепов сыпалось на юношеские головы по поводу якобы господствующего в молодняке полового разгула, но десятилетие подытожило все материалы и сняло позорное обвинение с советского молодняка»[44].
Революционная эпоха обостряла вопрос о «трудных детях», требовала организации домов для сирот и беспризорников, а также выработки особой методики воспитания этих детей. Надо сказать, что контингент детдомов рассматривался педологами как вполне благодатный «материал» для воспитательных воздействий, ведь беспризорники не были отравлены мещанским или крестьянским эгоизмом и шкурничеством, а, напротив, имели ряд первичных «навыков коллективизма». А. Залкинд справедливо призывал именовать их «временно выбитыми из колеи», а не «дефективными и дегенератами». Даже характер и поведение выраженного психопата считались более доступными для «планового регулирования»[45], чем внутренняя жизнь сытого эрудита с «паразитическими установками». Особенно легко поддавались влиянию новых методик воспитания, по выражению А. Залкинда, «организмы из неимущих общественных групп» — пролетариата, беднейшего крестьянства или маргиналов, — было лишь необходимо создание специальных целевых соблазнов «для воспитываемых организмов»[46].
Вообще педологический пересмотр отношения к норме заставляет вспомнить работы А. Фуко, в которых показана обусловленность культурно-исторической ситуацией таких оппозиционных понятий, как «безумие — норма» или «преступление — законопослушность», — действительно, не так давно эпилептичек принимали за ведьм и отправляли на костер, а иной раз почитали их за великих пророчиц. А. Залкинд также отмечал, что уклонения от социальной и этнической нормы «можно изучать лишь после определения самого понятия этой нормы»[47].
О любви как таковой речь в работах А. Залкинда, разумеется, не идет — разве что о «любовном изучении» детской психики классом пролетариата[48] или о «любовной перепечатке западными друзьями целой серии левых советских писаний»[49]. Организм, по мнению А. Залкинда, всегда функционирует «не как индивидуум, а как неотрывная органическая часть коллектива, вне которого немыслимо ни одно движение тела, ни одна хотя бы самая интимная функция»[50]. Искренняя пылкость в очередной раз превращала апологию коллективизма в удивительную самопародию.
29
2, с. 8.
30
1, с. 14.
31
1, с. 49.
32
2, с. 81.
33
1, с. 229.
34
2, с. 69.
35
2, с. 70.
36
2, с. 96.
37
1, с. 69.
38
2, с. 194.
39
2, с. 237.
40
2, с. 243.
41
2, с. 249.
42
2, с. 252–253.
43
2, с. 121.
44
Там же.
45
1, с. 90.
46
1, с. 156.
47
1, с. 183.
48
1, с. 90.
49
1, с. 102.
50
1, с. 170.