Изменить стиль страницы

Пир обещал быть веселым.

— Хавэл хавэлим! — были два слова, произнесенные царем.

Их никто не услышал в зале, но они без труда просочились сквозь стены, вырвались наружу, пролетели над городом — и дальше, дальше! — к другим племенам и народам, а те передали их еще дальше, и то, что вымолвилось когда-то шепотом, стало воплем, и он повис над человечеством, как меч карающий, как наваждение, мука и искупление.

СУЕТА СУЕТ! — сказал Екклесиаст.

Суета сует, все — суета.

И с тех пор, куда бы ни заносило человечество, как бы высоко оно ни взлетало в своем воображении или в своих летательных аппаратах, как бы ни кичилось перед собой успехами, подлинными или мнимыми, бывают мгновения, малюсенькие мгновения, которые зафиксировать не способен ни один прибор, когда оно останавливается, пронзенное задумчивостью, и с горечью и болью шепчет:

— Суета все это!

И продолжает свой бег, продолжает упиваться успехами — да уж как-то не так упоенно...

И так каждый человек. Мечется, кружится, изводит себя хлопотами, и все дни его — скорби, и его труды — беспокойство; даже и ночью сердце его не знает покоя, как о том выразился сам Когелет. Но накатывает минута, вдруг каменеет нутро его, присядет перевести дух, и что-то стронется в душе, и по-иному посмотрит на дела рук своих, и застынет весь, и из побелевших губ выкатится:

— Суета сует!

И, может быть, и не понимает человек — кто бы он ни был: вождь ли народов или испачканный землей пахарь, — что в это мгновение он творит высший над собой суд, какой только дано ему над собою творить, что с этими словами пришла на землю высшая на земле оценка. И, наверное, понимает тот человек, что ничего ему не изменить, что сейчас встанет, найдет в себе силы да и опять продолжит труды свои, кружение и метания, но, прежде чем пуститься в путь, еще раз задумается, оглянется мысленно и повторит:

— Суета сует...

— да еще добавит в сердцах и в горе: — И всяческая суета!

 И возненавидел я жизнь, потому что противны стали мне дела, которые делаются под солнцем; ибо всё — суета и томление духа! Еккл 2:17

И возненавидел я весь труд мой, которым трудился под солнцем... Еккл 2:18

Кто автор? 

Кто написал это?

Вопрос не праздный, не исполненный одного только академического интереса. Хотя иной может и возразить: какая разница? Кто, когда — в десятом веке до н.э. или в четвертом? (Выше поднять по хронологической таблице нельзя, потому что в произведениях того времени находим прямые заимствования и реминисценции.) В одной энциклопедии прочитал, что автор поэмы, надписав, дескать, над ней имя царя Соломона (а что творец ее не Соломон, в том энциклопедия не сомневается), «по-настоящему входит в образ великолепнейшего из царей Иудеи». По-настоящему. И что автор вводит «сопряжение двух планов — исповедально-личного и легендарно-исторического». Я бросился перечитывать поэму, но никакого «легендарно-исторического» плана в ней не углядел (и потому, вероятно, пребываю в неведении, что под этим и разумелось). И далее следует совершенно блистательная догадка относительно того, кто был автором поэмы. Шедевр аналитической мысли!

«Екклесиаст» возник в среде профессиональных книжников».

Вот так. Лет через тысячу и о «Евгении Онегине» изрекут: Возник в среде дворянской интеллигенции. А что — будут правы. Собралась среда — кто там? — Веневитинов, Жуковский, Дельвиг, может, и Пушкин прискакал после дружеской попойки, составилась партия в вист, во время которой вместе принялись сочинять: Мой дядя самых честных правил...

В библейские времена профессиональными книжниками были — кто же? — левиты? когены? Так и видишь: уселись однажды вечерком под пальмой и, перебивая друг друга, скопом надиктовали писцу гениальную поэму...

Двадцать девять веков кряду люди не сомневались, что «Екклесиаст» написан Соломоном. Да что там написан: выстрадан, в муках сотворен, внушен был свыше — так и рождаются поэтические произведения. Простодушное читательское сердце и посейчас верит: Соломон. Сказано ведь: Слова... сына Давидова, царя в Иерусалиме. Однако в прошлом столетии библеистику захватило увлечение гиперкритикой, как ее нынче именуют, и она вступила в эру тотального сомнения. Не верь ничему, Моисей не Моисей, Валаам не Валаам, и плена египетского не было. Соломона от авторства отлучили. А датировку пошли тянуть вверх по хронологической таблице, пока не уперлись в четвертый век по вышеназванной причине (не то бы дотянули до IV века н.э., до времен заключения Талмуда).

При этом ссылаются на арамеизмы — важный филологический признак. В поэме есть слова арамейского происхождения, поэтому она и не могла возникнуть в X веке до н.э. При этом сетуют на позднейшие вставки, переписку и редактирование — еще бы. Тридцать веков. Долгая история. Переписывали. И, может, кое-что и влетело в текст, чего бы и не нужно было. Арамеизмы — не позднейший ли словесный осадок?

Когелет автор «Екклесиаста»? Екклесиаст автор «Когелета»?

С величайшим смущением приступаю я к этому разделу. Дело не только в том, что литература, посвященная датировке этого монументального памятника древней поэзии, которая оказалась доступна мне, как ни странно, невелика и поверхностна. Без историко-филологического анализа касаться проблемы датировки несерьезно. Назову некоторые признаки, которые указывают на раннее ее происхождение (до VI века до н.э.), а на кой-какие обращал уже внимание выше.

В «Екклесиасте» нет следа эсхатологических настроений, свойственных древнееврейской литературе в период, предшествующий вторжению вавилонян, и после. При этом я имею в виду даже не прямые упоминания о конце времен и приходе Мессии, а настроения неминуемой катастрофы, на которые очень чутка поэзия и которые невольно запечатлевает и передает. Даже сетования Екклесиаста, разочарования, выраженные с несравненной силой, патриархально-покойны, величественны, широки. Экстатического чувства прозрения нет в нем, и он не предвидит великой и многотрудной судьбы своего народа — да его духовные поиски не на то ведь и направлены. Они направлены на человека как такового, они выявляют, исследуют, испытывают его вечную, неизменную сущность. Человек как феномен Творения, человек не-классовый, не-расовый и не-национальный. Человек.

Религиозное чувство, пронизывающее поэму, — это здоровая крестьянская вера, лишенная невротики, страха. Она напоминает о раздумьях Авраама, псалмах Давида. Нет в поэме обличений, нет мистики и экзальтации; влияния пророческой литературы не чувствуется, — а как бы его было избежать в IV веке до н.э.?

Конечно, многое сулила бы постановка проблемы автобиографичности (или неавтобиографичности) образа Проповедующего; к сожалению, современная лингвистика не владеет средствами не то что для ее решения, а даже и для правильной постановки. В самом деле, имей мы индикатор, с помощью которого могли бы определить, навеян ли образ интимными раздумьями автора, всегда связанными с его муками, душевной болью, надеждами, — а читатель, в свою очередь, всегда это остро чувствует, — либо он, автор, «по-настоящему», как выражается автор статьи в энциклопедии, «входит в образ великолепнейшего из царей Иудеи», не пришлось бы судить да рядить о дате написания.

Царь-философ

Все-таки попробуем кое в чем разобраться. Ну хоть в том, как проведена в поэме тема «царственности» лирического героя. Ничего внешнего! Ни описания одежд, хором, яств, выездов, приемов во дворце и так далее, а ведь как-никак сделался я великим и богатым больше всех, бывших прежде меня в Иерусалиме... А «царственны» каждая строка, каждый жест и слово героя. Стороннему автору, перед которым стоит задача убедить читателя в том, что герой его произведения — царь, как удержаться от описаний, доказывающих, что герой несомненно принадлежит к царскому сословию? Психологически это трудно. Где-нибудь да прорвалось бы, что автор не аристократ, не причислен к знати и просто «входит в образ».