В войне, что вел К-ов с собою, они неизменно были на его стороне. Для них он служил олицетворением честности и доброты (не говоря уже о талантливости), и это тоже сердило его, как сердило их беспомощное, трогательное, неумелое желание помочь ему. Не надо! Он сам… Да, его беспокоили закрытые двери, но сколько раз подавлял глухое, недоброе (он понимал это) раздражение, когда щель, которую он оставлял, медленно расширялась и кто-то – жена ли, дочь – на цыпочках входил в комнату…А однажды вошли все три, одна за одной, и так виновато, так тревожно на него смотрели. Младшая, позади, вытягивала шею… Он молча ждал. «У бабушки инфаркт», – выговорила жена…
«На всю жизнь, – писал романист в первой, законченной вчерне главе, – на всю жизнь запомнил Володя Лушин, как приоткрылась во время урока дверь и кто-то невидимый поманил учительницу Веру Михайловну. Она отошла и о чем-то пошепталась там, а, возвращаясь, скользнула по нему взглядом. Она всегда относилась к нему хорошо, раз даже заступилась, когда сорвали с головы и стали подкидывать, гогоча, белую его кепочку, но с тех пор, как умерла мама, он Веру Михайловну возненавидел…»
К-ов радовался, написав это, – какой точный психологический штрих – но потом засомневался: а точный ли? Герой отказывался ненавидеть учительницу, как позже отказывался, насильно приведенный автором на пустырь, вонзать в яблоко крепкие зубы…
Роман не вытанцовывался. Это, догадывался сочинитель, должна была быть ясная и тихая книга, очень простая, очень естественная, но в К-ове словно сидел некий страх простоты. Уж не от матушки ли унаследовал? Ведь даже на кладбище, куда они добрались наконец, навестив по пути капитана Ляля в его «Прокате», заглянув на рынок за цветами, в парикмахерскую, еще куда-то, – даже на могиле матери рассуждала с торжественной печалью о бренности всего живого.
К-ов не слушал ее. На фотографию смотрел (не узнавая бабушки: он запомнил ее другой), на стандартный серый памятник с усеченной верхушкой, на тополек, о котором мать толковала еще в доме Свифта. Такая разговорчивая стала на старости лет! Все, что видела вокруг, все, что слышала и что чувствовала, упаковывала в шуршащую оболочку слов.
И тут, стало быть, сын в нее пошел. Каждому ощущению своему, даже самому мимолетному, каждому чувству своему ставил, профессиональный литератор, хитрые силки. То была опасная игра. Именно слово, знал он, породило иронию, этот суррогат любви, медленно отравляющий человека. К-ов понял это, когда был в доме Свифта, и тогда же записал в дневнике под вой котов и плотоядное хихикание семидесятилетних чревоугодниц, что старости – подлинной старости! – удостаивается тот, кто любит. Не тот, кто смеется, а тот, кто любит…
После кладбища мать в кафе повела, к приятельнице-поварихе, и та угостила чебуреками. Потом по набережной прошлись, потом пили чай с любимым его черешневым вареньем, и она все говорила, говорила, К-ов же смотрел на нее и видел как бы в рамочке.
В рамочке…
«Ты что?» – спросила вдруг она, и он, очнувшись, забормотал что-то, засмеялся, съел с преувеличенным аппетитом две или три ложки варенья. Будто местами поменялись ненадолго мать и сын: он нес бог весть что, а она, не слушая, печально и проницательно смотрела на него старыми глазами. «Над чем ты, – спросила, – работаешь сейчас?»
К-ов терпеть не мог подобных вопросов, это все равно, считал он, что любопытствовать, с кем спишь ты, но подавил раздражение. «Да так… Делаю кое-что».
В чемодане лежала папка с лушинским романом, несколько подразбухшая, пока в доме Свифта жил, но дальше первой главы не продвинулся…
В самолете, уже подлетая к Москве, он поймет, что не готов к этой вещи. Для того, поймет он, чтобы написать ее, надо прекратить тяжбу с самим собой. Надо принять себя. Свое бессудебье принять – принять как судьбу, если уж на то пошло, но только как, спрашивается, мог он принять себя, такого ? Как? То был заколдованный круг, он давно уже метался в нем, очень давно, всю жизнь, по сути дела, и лишь когда вошли, одна за одной, жена и дочери (младшая шею вытягивала) и он услышал: «У бабушки инфаркт» – и уже на следующий день был у нее в больнице, и старые, дрожащие, с исколотыми венами руки надели на него крестик, и ночь за ночью он сидел, никому не доверяя, у ее кровати, и однажды утром она без улыбки и без слез помахала ему слабой, как стебелек, рукой, и в полдень повалил мокрый снег – это в марте-то месяце! – и он, читая письмо Стасика, услышал, как кто-то без стука открыл дверь (без стука!), и увидел, подняв голову, торжественного, как на параде – хоть и без формы – Ляля, и все понял, и встал, не дочитав письма, и втиснулся с Лялем в кабину молоковоза (откуда молоковоз взялся? К-ов так и не узнал этого), и вошел деревянными ногами в палату, и увидел белую ширму, которой утром не было, и стал торопливо целовать еще теплое лицо – торопливо, потому что чувствовал, как уходит это последнее тепло, и вернулся вечером в бабушкину квартирку, такую вдруг пустую и голую, хотя все оставалось пока что на своих местах: и старый, довоенный еще гардероб, и «Неизвестная» Крамского, и вылинявший халат на спинке кровати, и недовязанный, из цветных лоскутков, коврик – лишь тогда круг разомкнулся. Чуть-чуть, но разомкнулся. Блеснул свет – длинная узкая щель, словно бабушка, как когда-то в детстве, приоткрыла дверь. Почувствовала: только ее смерть может спасти его и, не колеблясь, сделала то последнее, что могла еще для него сделать…Не было мочи оставаться одному, я вышел вон и долго бродил по хорошо знакомым и в то же время новым каким-то улицам. Зажглись фонари. Два мальчугана, преградив путь, спросили громко, который час. Слишком громко… Все правильно: когда-то он тоже повышал голос, разговаривая со стариками. То ли не поймут – боялся, то ли не услышат.
Часть вторая НАБЕРЕЖНАЯ СТИКСА
Мы идем, новобранцы, вразброс и неслышно…
Разумеется, это была не она: откуда взяться ей здесь, в сутолоке московского магазина, спустя двадцать пять – нет, больше! спустя тридцать лет, – коли уже тогда едва таскала от старости ноги? Да, едва ноги таскала, в глазах, однако, светилась мысль, да и то, как реагировала – вместе с другими старичками и старушками – на чтение стихов, свидетельствовало о ясности ума. Двадцатилетнего поэта – а К-ов тогда считался поэтом – удивляло, что Савельевна не узнает его.
Он-то узнал ее сразу – как и сейчас, в магазинной толчее, хотя сейчас, конечно, была не она, – узнал, ибо ничуть не изменилась за те несколько лет, что не видели друг друга. Не постарела… Не подряхлела… Как было ей семьдесят, восемьдесят или сколько там лет, так и осталось. А он за это время вырос и возмужал, сделался поэтом и вот теперь явился с молодыми коллегами в дом престарелых, именуемый еще домом ветеранов труда, ветеранов войны да и просто жизни.
То была своего рода акция милосердия, на которые самодеятельные пииты, члены городского литобъединения, согласились без энтузиазма: ну зачем этим божьим одуванчикам стихи! Что понимали они в изящной словесности! Не скажите… Обитатели скорбного дома тянулись и тянулись со скамеечками в руках в залитый утренним солнцем асфальтированный дворик, и реакция их оказалась, к приятному удивлению гостей, живой, быстрой и благодарной. Смеялись, когда юный К-ов читал злободневные юмористические стишки, причем улавливали оттенки, которые подчас не замечали куда более молодые. Просто они, молодые, понял впоследствии К-ов, уже перешагнувший рубеж зрелости и медленно катящийся под гору (или, напротив, восходящий в гору?), – просто молодые были слишком замотаны делами и заботами, слишком оглушены гулом повседневности, а эти уже отдалились, уже тишина сомкнулась над их седыми головушками, и те редкие звуки, что еще проникали сюда, воспринимались ими остро, ясно и доверчиво.
В несколько рядов сидели они, смирные, как школьники, и, как школьники, похожие друг на друга, похожие не внешне – хотя, конечно, и внешне тоже (на многих белели панамочки), – а внутренней своей собранностью, своей обособленностью от большого мира, в который они с любопытством всматривались издали.