Когда-то за ним выводил первые палочки и первые крючочки тот, кто принес потом столько горя Шурочке. Ему тоже, конечно, но меньше, меньше: специалист по риску со своим обостренным чувством опасности сумел вовремя нарастить дистанцию. Потом то же самое проделал с младшим Шурочкиным обидчиком, что было гораздо проще, и не потому, что имелся опыт, а потому, что наращивание дистанции было взаимным, с обоих концов. Пожалуй даже, торопыга младший отдалялся от них – от него и от Шурочки – быстрее, нежели это проделывал Адвокат, в данном случае не видевший особой угрозы для своей выстраданной суверенности. Было неприятие, было раздражение, было возмущение, но не было самого мучительного: жалости. За что жалеть! Ухватывал все, чего душа ни пожелает, безнаказанно попирая все пункты и параграфы многосложной науки риска.

Старший, впрочем, тоже отдалялся, но не от него конкретно и уж тем более не от Шурочки, а от всего, можно сказать, мира, который не то что страшил его, но был ему просто-напросто не интересен. Выводя, склонив набок голову, первые палочки и крючочки, так самозабвенно погружался в это занятие, что окружающее переставало существовать для него. Поначалу Адвокат радовался этому врожденному прилежанию – радовался и гордился, и, следовательно, давал волю любви, – но скоро с ужасом осознал, что это было не столько способностью углубляться в то или иное занятие, весьма простенькое, элементарное, по большей части механическое, сколько неспособностью из этого состояния выйти. И час, и два мог выводить, забыв обо всем на свете, свои крючочки. Шурочка сберегла эту первую тетрадку, предмет ее материнской гордости, но Адвокат за все время своей одинокой, без Шурочки, жизни так ни разу и не открыл ее. На этой части семейного архива, что хранился в секретере, лежало табу. Зато все, что было связано непосредственно с Шурочкой, служило для него источником особого, горьковатого, разумеется, но оттого еще более острого наслаждения.

Адвокат не злоупотреблял им. Лишь малый кусочек времени, и то не каждый день, дозволял себе пообщаться с предметами, которые, точно бесценные сокровища раскопок, воскрешали его с Шурочкой жизнь.

Сегодня такой как раз день. Сегодня он имеет право воспользоваться этим сильнодействующим средством как своего рода противоядием лунной экспансии. В архивной сокровищнице покоились в безупречном порядке их старые письма и театральные программки, ее давние записки из роддома (на этих, впрочем, лежало табу) и записки самые последние, из больницы, в которых она бесполезно приободряла его (бесполезно, потому что он прекрасно знал, каково ее истинное положение) и в которых давала разные мелкие хозяйственные указания: заплатить за квартиру (книжка, не забывала упомянуть, в левом верхнем ящике туалетного столика – она и сейчас там, только уже не эта книжка, другая), забрать дубленку из химчистки… Очередь до этих прощальных записок дойдет не скоро, если вообще, когда-нибудь дойдет; пока еще не выбрался из их второго десятилетия, которое увенчалось поездкой в Крым.

Ах, что это была за поездка! Они считали ее юбилейной, хотя формально сроки не совпали: расписывались, в марте, а поехали только в сентябре, и это ему, конечно, слегка подпортило впечатление: во всем любил точность, а уж в датах – тем более.

Крымский конверт – обычный почтовый рассохшийся конверт – лежал сверху. Адвокат осторожно взял его и некоторое время держал в руке, точно читая адрес, хотя никакого адреса не было, вообще ни словечка, потом медленно перевернул и легонько потряс. Но, видимо, слишком легонько: содержимое не выпало, и тогда он, просунув внутрь толстый сгорбленный палец, тихо подвигал им.

На полированную, в чернильных пятнах крышку секретера выскользнули слежавшиеся бумажки разного формата, разной плотности и разного цвета. Адвокат опустился на стул, отложил конверт в сторону и раздумчиво поворошил вызволенные на волю музейные экспонаты. Исподволь, с предосторожностями, подбирался к своему прошлому, как Мальчик, отдышавшись, подкрадывался к станции, где ему, может быть, придется коротать ночь в ожидании первой утренней электрички, если эта, убежавшая из-под носа, была и впрямь последней.

Одна из сложенных вчетверо бумажек оказалась гостиничным счетом, другая – ресторанным, однако названия блюд, как ни старался, разобрать не мог, но хорошо помнил, что ели тонкие копченые обжаренные в масле колбаски, фирменное тамошнее блюдо, пришедшееся ему после бутылки крымского вина весьма по вкусу. А вот понравилось ли Шурочке – не знает. Вообще не видит ее там, в сказочной той поездке, хотя понимает, конечно, что она неотлучно находилась рядом: и в троллейбусе, что вез их через горы к морю, и на катере, и в Ласточкином гнезде, где, собственно, и откушивали эти обжигающие, скользкие от жира колбаски, – да, рядом находилась, где же еще, но хоть бы один-единственный ее жест удержался в памяти, хотя бы одна улыбка (тамошняя, крымским озаренная солнцем), одно, пусть случайное, пусть не исполненное какого-то особого смысла слово! Ничего… А ведь считалось, что поехали, главным образом, ради нее: сам-то он крымские красоты уже видывал и решил преподнести в честь двадцатилетия супружеской жизни, пусть и с запозданием в несколько месяцев, этот нематериальный и, стало быть, не подвластный разрушительному воздействию времени щедрый дар.Адвокат ошибся: время сделало-таки свое, но – выборочно, оставив в неприкосновенности и вкус горячих колбасок, и тепло разогретого солнцем ребристого парапета на набережной, где они привольно сидели, даже газетки не постелив, и быструю прохладу морских брызг, и собственное ощущение счастливой безмятежности, на краткий миг воскресшее в нем через столько лет, когда в минувший выходной катался с Мальчиком в лодке по подмосковному озеру, – все это жило в нем так красочно и ярко, будто только вчера произошло, а вот Шурочка непостижимым образом стерлась. Стерлась начисто! Даже снимок, сделанный на набережной ялтинским фотографом в белой треугольной шляпе с вороньим пером, не вызволил из памяти ее живого образа. Фотографа – того видел так отчетливо, будто вчера расстались, и шляпу видел, и нелепое перо, а вот ее – нет, сколь сосредоточенно ни всматривался в запечатленное на уже потускневшей бумаге молодое Шурочкино лицо.

Зато видел другое. Было в ее позе что-то напряженное, что-то неестественное, причем не только от того, что ее снимают и надо дисциплинированно замереть на секунду-другую, пока, не раздастся освобождающий щелчок затвора, – еще это было и напряжение иного рода, не краткое, не извне навязанное, а проступающее изнутри, хотя, насколько он помнил, никаких серьезных поводов для беспокойства не имелось. Дети большие уже и остались не одни, под присмотром бабушки, которой наказали особенно следить за младшим…

Бабушка наказ выслушала, прикрыв в знак понимания темные морщинистые веки, перекрестилась украдкой от зятя (Адвокат сделал вид, что не заметил), но, конечно же, все внимание ее, вся энергия души отдавались, как прежде, любимому первому внуку. Кажется, она раньше всех распознала, что этот кудрявый, похожий на херувимчика ребенок послан ей, а не дочери и уж тем более не зятю, с которым она никогда не ссорилась (с Адвокатом трудно было поссориться), но и не пребывала в дружбе, – не им, родителям-безбожникам, а ей, слуге Господа. За послушание ее… За покаяние ее… За веру, которую не сумела вложить в сердце дочери, но уж на внуке наверстала, сполна искупив этот тяжкий грех. Тому, для кого деревянный шахматный конь был живой лошадкой, и в голову не приходило усомниться в правдивости бабушкиных рассказов о Боженьке на небесах, об ангелах и вечном царстве. Адвокат всего раз видел его в церкви, куда, полыхая гневом, нагрянул, чтобы собственными глазами убедиться, что старуха тайком водит сюда ребенка, и был поражен красотой его устремленного к алтарю вдохновенного лица. В карих, немигающих, широко раскрытых глазах горели блики – то были отсветы свечей, легкое потрескиванье которых заполнило собой все дымчатое пространство храма.