Изменить стиль страницы

— Здесь даже от песка тянет сосной, — заметил как-то Кишбер.

— Запах меда — это от липы, горьковатый — от дуба, — сказал Пастор.

И чтобы полнее ощутить все ароматы, все запахи ветра, Дюла закрыл глаза.

Глядя вдаль, военнопленные даже не замечали зелени. Они видели одну только колючую проволоку.

Много прошло времени, много воды утекло, прежде чем пленные — итальянцы, румыны, венгры, словаки, поляки, австрийцы и немцы — начали понимать, что не всякое проволочное ограждение означает рабство.

Путь к свободе неодинаков и сложен.

* * *

— Скажу тебе искренно — дома все мои мысли вертелись вокруг самого насущного: работы, еды, вина, женщин и прочего. На фронте я вообще ни о чем не думал. К чему?.. А вот теперь стал размышлять. Хочешь верь, хочешь нет, но, честное слово, немало дней ломаю я голову, почему там, дома — сам-то я из Дьёндьёша, — так вот, по какой, значит, причине у себя в Дьёндьёше так часто я сидел без работы, хотя в городе имелось немало народу, нуждавшегося в моем труде? Ведь я мужской портной, а вокруг целая тьма людей ходила в рвани и обносках. И мне все-таки приходилось бить баклуши, сидеть с пустым карманом, нет работы, да и все! Ну, как прикажешь понимать такое?

— Да ведь здесь тебе днем и ночью об этом толкуют. Дескать, вот по какой причине бывает при капитализме так, а не этак. Тут про подобные вещи даже сам ветер насвистывает и капли дождевые стучат…

— Брось ты про этот капитализм, приятель! В Дьёндьёше его и в помине не было. Конечно, встречались богачи, которым сладко жилось. Не так уж много, но были. А большинство состояло из бедняков или всего чаще из таких, что и не богаты, и не нищи, не обжираются, но и не голодают. Двадцать восемь лет прожил я в Дьёндьёше и, верь слову, никаких следов капитализма не приметил. Думаю, что не найти его там и теперь, если только не занесли его немцы. Да нет, навряд!.. Они скорей унесут, чем принесут. А в Дьёндьёше есть что унести. Эх, старина, какое там вино! Какое вино!.. И белое, и, знаешь ли, такое светло-желтое… А еще бледно-розовое и цвета крови, вовсе алое и темно-темно-красное, почти черное… У нас в окрестностях, старина, делают самое настоящее дьёндьёшское вино. А что за вкус!.. Что за аромат!.. Представь себе, к примеру, будто выходим мы с тобой воскресным днем, а то и утречком за город. Так сказать, на экскурсию, вроде поразмяться. Прекраснее мест, чем в горах Матры, на всем свете не сыщешь! Эх, приятель, и красотища же! В полдень раскладываем мы с тобой, к примеру, костер. Правда, такое дело не очень-то поощряется, вроде даже как запрещено, но мы все-таки разводим огонь и поджариваем сало… Да не как-нибудь, а нанизав его кусочками на ореховый прут. Поглядел бы ты, какой в наших краях орешник!.. Значит, поджариваем это мы сало, а к нему лучок. Кусочек сала — кружок репчатого лука, еще кусочек — еще кружок… И когда все это начнет подрумяниваться…

— Размечтался!..

— Да, дружище, уж лучше не мечтать. Начнешь вспоминать, сердце так защемит, так заноет, хоть плачь… Лучше не думать…

И Кишбер глубоко вздохнул, опустив крупную лысоватую голову, похожую на огромную грушу.

— О чем загрустил, Фери?

— О справедливости, Марци! О той самой правде-справедливости, которую, как мне известно, днем с огнем не сыщешь. В Дьёндьёше ее нет, потому что портной сидит там без работы даже тогда, когда многим людям совершенно необходимо приодеться… На фронте тоже… Не найти ее и в лагере, хотя о ней лопочут здесь каждый день… Разве это справедливость?.. Возьми, к примеру, суп. Сверху жижа, вся гуща на дне. Правда, перед раздачей его перемешивают… Но сколько раз? Как? Я часто наблюдал, не всерьез мешают, кое-как, для отвода глаз. Вот я и прикидывал, как бы так устроить, чтобы суп раздавали справедливо? Вещь вполне возможная, только никто не старается… А если даже и размешают посильнее перед раздачей, все равно пока успеют отпустить пятнадцать-двадцать порций, гуща опять уйдет на дно. Справедливо это?.. Вот коли станут размешивать как следует после каждой порции или хотя бы через две, тут уж никто ничего не скажет!.. Иначе что же получается? Первому в очереди достается пустая водица, а тому, кто в хвосте, вся гуща. Да, приятель, так оно и выходит! Где же тут справедливость?

— Значит, тебя это больше всего беспокоит?

— Как тебе сказать?.. — Кишбер понизил вдруг голос до шепота. — Нас, венгров, здесь в лагере притесняют… занимают… как раз тут больше всего подходит то самое слово: «эксплуатируют»!

— Да ты, старина, никак очумел?

— Наоборот, поумнел. Нам твердят: откройте, мол, глаза. Вот я их и открыл. И теперь, дорогой ты мой, вижу все. Тебе могу, пожалуй, сказать, что я тут увидел…

Разговор этот происходил во дворе лагеря.

Кишбер сидел на мусорном ящике позади венгерского барака, а обнаженный до пояса Ковач на песчаном бугорке принимал солнечную ванну.

С крышки высокого ящика был хорошо виден барак румынских военнопленных, у них нынче была большая стирка. Сняв всю одежду, румыны в одних сапогах и накинутых на голое тело шинелях поодиночке или парами направлялись к чанам с горячей водой и чрезвычайно энергично терли свои рубахи, подштанники и портянки. Выжав белье, они развешивали его для просушки на скамьях, заборах и оконных карнизах, причем каждый владелец тут же оставался караулить свое добро: упаси бог кто-нибудь ненароком утащит его рвань.

Бельишко сушилось помаленьку, и для времяпрепровождения румынские солдаты забавлялись своеобразной игрой. Они изо всех сил шлепали друг друга ладонью по голому месту пониже спины и оглушительно при этом гоготали.

Чтобы лучше рассмотреть, как идет у соседей стирка, Кишбер взобрался на крышку ящика. Он с интересом глазел, как работают румыны, которых он упорно продолжал именовать валахами. И дабы картина их веселой жизни не испортила ему настроения, Кишбер то и дело поглядывал себе на ноги, на которых красовались высокие румынские сапоги. Он выменял их у одного австрияка за пару старых ботинок, восемь кремней для зажигалок и полбруска мыла.

Мартон Ковач неспроста завел разговор с Кишбером. Он выполнял поручение Шебештьена, который попросил его вправить мозги этому парню.

— Фери — парень неплохой, — отзывался о Кишбере Шебештьен, — только немного… черт его знает, что с ним порой творится. То ли его кто-то подзуживает…

— Я с ним потолкую, — обещал Ковач, взявший на себя в последнее время функцию наставника.

— Нужно перевоспитывать людей. У тебя, Марци, это получается. Взгляни хотя бы на Ритока… был распоследний из последних, махровый жандарм-конвоир. А теперь?

— Риток изменился, не спорю. Когда ему платили за то, чтобы он был подлецом, он именно так и вел себя. Сейчас он держится иначе, но тоже потому, что рассчитывает получить награду. Прикидывается молчальником, но из каждого его словечка яснее ясного, что он кривит душой.

— Ты предубежден против него, Марци!

— Весьма возможно. Но в данном случае во мне говорит не предвзятость, а простейший здравый смысл. Риток вот-вот заделается личным адъютантом при Антале. А что касается высокой особы Антала… Впрочем, ладно! Поживем — увидим…

Шебештьен знал поименно всех обитателей венгерского лагеря и время от времени беседовал с ними, помогая кому мог теплым словом и добрым советом. Разговор по душам с одним-двумя гонведами всегда ему удавался. Но стоило собраться группе побольше, и Шебештьен сразу смолкал, стараясь передать слово кому-нибудь другому. В последнее время стал чаще выступать Дюла Пастор.

Казалось, у Пастора прорезался голос. Прежде молчаливый, необщительный, он стал теперь говорить бойко, ни капли не смущаясь тем, что его слушают сразу двадцать-тридцать человек. Когда кто-либо перебивал его вопросом или возражением, он только пуще входил в азарт. Он по-своему объяснял материал, печатавшийся для венгерских военнопленных в газете «Игаз со»[19] причем делал это доходчиво, понятно для любого гонведа.

вернуться

19

«Игаз со» («Правдивое слово») — газета, издававшаяся Советской Армией на венгерском языке в конце Великой Отечественной войны и в первый период после освобождения Венгрии.