Рассказчик действует на уровне голоса и слуха. Прозаик — на уровне сердца, ума и души. Писатель — на космическом уровне.
Рассказчик говорит о том, как живут люди. Прозаик — о том, как должны жить люди. Писатель — о том, ради чего живут люди.
Борис Ройтблат, писатель:
Когда Довлатов начинал что-то рассказывать, в нашем кабинете собиралась толпа. Репортеры, фотографы, моряки, отставные боксеры, пьяницы — кто угодно. Рассказывая, Довлатов почти не жестикулировал. Но мимика на его лице играла превосходно. Рассказчик он был феноменальный. Хохотать начинали, можно сказать, сразу. Хохотали — и просили других, тоже хохочущих: «Тише! Что вы так громко смеетесь! Не слышно!» Когда у меня больше не было сил смеяться, я залезал под свой письменный стол и затыкал уши. Для паузы. Чтобы очухаться от смеха. Сам Довлатов почти никогда не смеялся. Его устные рассказы, как и литературные, были всегда добрыми. Он ни разу ни на кого не злился. Никому не мстил. Никогда ни на кого не жаловался. На его лице не было ни усмешки, ни иронии. Вместо усмешки — улыбка. Вместо иронии — сочувственный кивок.
(Ройтблат Б. Ноктюрн. (Памяти Сергея Довлатова) // «Новое русское слово», 22–23 августа 1998)
Борис Рохлин, писатель:
Не знаю определенно, но навряд ли это был сознательный метод, во всяком случае, мне казалось, что рассказы пишутся, именно пишутся, в два приема. Вначале это было устное повествование, излагаемое за бутылкой водки, излагаемое с блеском, легкостью и остроумием. Что здесь можно сказать? Это было настолько талантливо, я бы сказал, расточительно, избыточно талантливо, что на этом все должно было бы заканчиваться. Представлялось ненужным, да и просто невозможным переносить это на бумагу, все будет потеряно: точность каждого слова, детали, завершенность всего устного текста, и, пожалуй, главное — слова, перенесенные на бумагу, превратятся из живых звуков в мертвые буквы, правильно расставленные, и только.
Это ощущение или, точнее, боязнь была скорее всего связана с обаянием Довлатова-рассказчика. Ведь нельзя перенести на бумагу с помощью пишущей машинки жест, улыбку, гримасу или опрокидываемую стопку водки.
Но на следующий день происходило другое чудо. Вечером за тем же столом — или уже за другим — Сергей читал рассказ, а то и два-три рассказа, написанные непонятно когда, — и они были столь же блистательно остроумны, столь же завершенны, как их устные прототипы.
(Рохлин Б. Скажи им там всем // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 415–416)
Евгений Рейн, поэт:
Я сразу же обратил внимание на очень высокий профессиональный уровень этих рассказов. Это были не смутные разодранные клочки, нет, сюжет проводился изобретательно и отчетливо, характеры обозначались ясно и ярко, реплики стояли на точных местах, были доведены до афоризма, гротеска, пародии. Короче говоря, от этих рассказов было недалеко до рукописи, в них явственно проступал литературный силуэт.
Когда я сказал об этом Сергею, он, кажется, не удивился. Быть может, он проверял на мне свои заготовки, быть может, частично это уже было записано. Потом в довлатовской прозе я встречал куски этих рассказов, встречал и детали из них, перенесенные на другой, так сказать, «холст».
(Рейн Е. Несколько слов вдогонку // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 397–398)
Лев Лосев, поэт:
Говорят, что «поэзия — это лучшие слова в лучшем порядке». Но поэзия — это, скорее, новые слова или, по крайней мере, старые слова в новом порядке. «Лучшие слова в лучшем порядке» — это проза, это довлатовское искусство рассказа. Довлатов был абсолютно профессиональный литератор, то есть он знал, как мучительно добываются лучшие слова и каких трудов стоит найти для них лучший порядок. В одном интервью он говорил: «Десятки раз я слышал от умных и серьезных людей один и тот же довольно глупый и бесполезный совет: „запиши точно, слово за словом, свои устные рассказы, и у тебя будет готовая проза“. Только сами рассказчики знают, какое это глубокое заблуждение». И Довлатов называет имена двух прославленных писателей, каждый слыл в своем кругу непревзойденным рассказчиком и каждый до болезненности трудно писал свою безупречную прозу — Шервуд Андерсон и Евгений Шварц.
(Лев Лосев. Русский писатель Сергей Довлатов // Довлатов С. Собрание сочинений. В 3-х т. СПб., 1993. Т. 3. С. 364–365)
Елена Довлатова, вдова Сергея Довлатова:
Свои рассказы Сережа сначала писал от руки и только потом перепечатывал на машинке. Дальше начиналась долгая работа по редактуре текста, и один и тот же рассказ он мог перепечатывать десятки раз. Черновики при этом сразу уничтожались. К сожалению, рукописных образцов осталось крайне мало, потому что он очень не любил свой почерк.
Владимир Соловьев, писатель:
Чуткий к техническим веяниям времени, он назвал одну, ленинградскую книгу «Соло на ундервуде», а другую, нью-йоркскую — «Соло на IBM», хотя на электронной машинке работала Лена Довлатова, а Сережа предпочитал стучать на ручной, но как раз ундервуда у него никакого не было. Вернувшись из армии, он приобрел «Ройал Континенталь» и прозвал за красоту Мэрилин Монро, хоть это была огромная, под стать ему самому, машинка с длиннющей многофункциональной кареткой — Сережа грохнул эту чугунную махину об пол во время семейного скандала, а вышедшую из ее чрева рукопись разорвал и покидал в печь с зелеными изразцами, главную достопримечательность его комнаты в коммуналке на Рубинштейна, но Лена Довлатова героически кинулась спасать, обжигая руки. Еще одну иностранку — «Олимпию» — подарил ему отец Донат, а тому прислал Леопольд, родственник из Бельгии, но и ее постигла схожая судьба — уже в пересылочной Вене пришедший в гости Юз Алешковский неловким движением смахнул машинку на пол. В Нью-Йорке оказалось дешевле купить новую — «Адлер», которая до сих пор стоит на его мемориальном письменном столе, чем чинить подранка. Такова природа художественного домысливания Довлатова: вместо «Континенталя», «Олимпии» и «Адлера» соло были им будто бы сыграны на старомодном, времен Очакова и покоренья Крыма, ундервуде и ультрасовременной IBM — какой контраст!
(Соловьев В., Клепикова Е. Довлатов вверх ногами: Трагедия веселого человека. М., 2001. С. 32)
Ему было одиннадцать лет, когда умер Сталин, пятнадцать — в год XX съезда, двадцать три — когда сняли Хрущева и двадцать семь — когда советские танки вошли в Прагу.
Довлатов родился в эвакуации, но вырос и оформился как писатель в Ленинграде. Четвертый по величине город Европы со всей своей величественной архитектурой и богатейшей культурной мифологией, кровавой историей и вдохновеннейшим genius loci, какие когда-либо знала городская среда, созданная человеческими руками из песка и камня, — в те годы выглядел и по сути являлся глубокой провинцией. Здесь правило бессмысленное, невежественное, трусливое начальство, со времен Ленинградского дела твердо усвоившее: любая инициатива наказуема. Самый твердолобый московский чиновник на фоне своего питерского коллеги сходил за либерала, нищий москвич-гуманитарий по сравнению со своим товарищем с берегов Невы глядел богачом и франтом. Если в пафосные и знаменитые редакции, расквартированные на улице Горького, Садовом и Бульварном кольце путь был открыт далеко не всем, то в переулках первопрестольной гнездилось такое количество издательств, журналов, редакций и литагентств всяческих рангов и профилей, что каждый мог так или иначе перебиться здесь переводами, рецензиями, редактированием — непротивной литературной поденщиной.
В Ленинграде редакций наперечет, либералы в них — редкость, и те в минуты роковые осторожнее ярых охранителей. Литературная среда в целом имела стойкий серый окрас: она состояла по преимуществу из «никаких» литераторов без цвета и запаха; к ним в малом количестве прилагалось некоторое количество амбициозных неудачников, разбавляющих тоскливую однородную массу. На обочинах, в мансардах и подвалах (кочегарках) — маргиналы, и не пытавшиеся «найти свое место в жизни».