Шубин начал что-то говорить, она перебила:

— Плюньте, это бесполезно. Они самоликвидировались.

Он спустился в холл, вышел на крыльцо. Тут же автоматически включился и защелкал вживленный в него счетчик, способный производить единственную операцию — делить на тридцать то количество рублей, которое в данный момент лежало у них дома в комоде под зеркалом. Шубин, как маньяк, постоянно высчитывал, сколько можно тратить в день, чтобы хватило на месяц. Заглядывать дальше не имело смысла из-за инфляции.

Вечером он все рассказал жене. Она сделала вид, будто ничего особенного не случилось, и ушла в кухню. Кот, задрав хвост, побежал за ней в надежде, что ему сейчас что-нибудь положат в плошку. Он всегда на это надеялся, а в последнее время у него еще была иллюзия, что мойва исчезнет, как дурной сон, и опять появится старый добрый минтай.

В кухне жена взялась мыть посуду, затем сквоь шум водяной струи, без дела хлещущей в раковину, до Шубина донеслись приглушенные рыдания. В такие минуты утешать ее было бесполезно, следовало скрепиться и подождать, пока отойдет сама. Тогда можно будет внушить ей, что ситуация отнюдь не безнадежна. Жена легко поддавалась на подобные внушения, если они сопровождались ласками и поцелуями. Главное было не упустить тот момент, когда она почувствует себя виноватой, и не дать ей снова заплакать от сознания того непоправимого факта, что ее поведение заставило Шубина страдать. Приступ раскаяния мог затянуться до глубокой ночи.

В записной книжке он нашел номера четырех приятелей, с которыми последние месяцы не только не виделся, но даже не говорил по телефону, и начал обзванивать их якобы просто так, а на самом деле с целью убедиться, что у них все обстоит не лучше, чем у него.

Все четверо были дома, кое-что удалось выяснить. Один трудился над книгой «История каннибализма в России», другой сторожил автостоянку, у третьего жена работала в банке, поэтому сам он вообще ничего не делал в ожидании, когда к власти придет правительство национального доверия. Четвертый, считавшийся самым близким, с вызовом сообщил, что пишет остросовременный роман о Хазарском каганате, и, не прощаясь, положил трубку.

6

Время всенародного интереса к истории минуло вместе с горбачевской эпохой. Для Шубина это были счастливые годы, он неплохо зарабатывал, снабжая газеты и журналы сообщениями о не известных широкой публике фактах или статьями с новым взглядом на известные. Биографии, календари памятных дат, архивные материалы разной степени сенсационности расхватывались на лету, в угаре успеха он не заметил, как его отнесло в сторону от магистрального течения жизни.

Сначала резко упали в цене красные маршалы, за ними — эсеры и анархисты, по которым Шубин специализировался с начала перестройки. На смену житиям революционных вождей, загубленных усатым иродом, пришли благостные рассказы о трудолюбивых и скромных великих князьях с их печальницами-женами, не вылезающими из богаделен. Правдолюбцев без царя в голове вытеснили мудрые жандармские полковники и рыцари Белой идеи, чаще склонявшиеся над молитвенником, чем над оперативными картами, а эти борцы за народное счастье в свою очередь уступили место героям криминальных битв.

В дыму от сгоревших на сберкнижках вкладов исчезли искатели золота КПСС. Сами собой утихли споры на тему, появится ли в продаже сахарный песок, если вынести тело Ленина из Мавзолея. Курс доллара сделался важнее вопроса о том, сколько евреев служило в ЧК и ГПУ и как правильно их считать, чтобы получилось поменьше или побольше.

Недавно всюду кричали про грабли, наступать на которые обречены не знающие собственной истории. Теперь вспомнили, что она еще никого ничему не научила. Читальные залы архивов на Пироговке и на улице Адмирала Макарова, где пару лет назад яблоку негде было упасть, стремительно пустели. Сбывать свой лежалый товар Шубину становилось все тяжелее, лишь некоторые не самые тиражные издания по инерции продолжали его печатать. В одно из них удалось пристроить очерк об Алексее Луцято.

Здесь ему ничего не заплатили, хотя обещали десять долларов. Он приезжал за ними раза четыре, но, пока ехал, улетучивались или деньги, или бухгалтер. Секретарша редакции, громогласная старуха со слуховым аппаратом, ему симпатизировала, поила чаем, советовала, с кем и как лучше поговорить насчет гонорара. Она оказалась родом из Читы. Шубин сказал, что скучает по Забайкалью, до сих пор ему снятся сопки над Селенгой, бесснежная зимняя степь с бегущими по ней призрачными шарами перекати-поля. Старуха расчувствовалась, и при очередном визите он получил от нее подарок, призванный подпитать его ностальгию — копченого омуля с пачкой читинских газет впридачу. То и другое ей присылали оставшиеся на родине племянницы.

Как по заказу, в этих номерах с продолжением печатались «Воспоминания о моей жизни» некоего Прохора Гулыбина. В предисловии публикатора они характеризовались как «бесценное свидетельство трагедии забайкальского казачества». Гулыбин происходил из семьи зажиточных караульских казаков, земляков и дальних родственников атамана Семенова, в 1920 году десятилетним мальчиком его увезли в Китай, в Трехречье. Когда китайская Маньчжурия превратилась в государство Маньчжоу-Го под протекторатом Токио, он за компанию с другими трехреченскими казаками поступил на службу к японцам. Этот его не вполне патриотичный поступок публикатор извинял ненавистью к большевикам.

Гулыбин, в частности, вспоминал:

«Весной 1939 года, незадолго до начала боев на Халхин-Голе, группа наших казаков-забайкальцев, куда входил и я, получила секретное задание штаба Квантунской армии. На рассвете нас, восемь человек в полном боевом снаряжении, привезли на ародром под Хайларом и посадили в двухмоторный транспортный самолет без опознавательных знаков, сразу после погрузки выруливший на взлетную полосу. В чем заключается наше задание, никто не знал. Командиром был назначен капитан Судзуки из армейской разведки. Его нам представили накануне вечером. Согласно японскому военному уставу, мы должны были следовать за ним, „как тень за предметом и эхо за звуком“.

Уже в воздухе через состоявшего при нем переводчика он объявил, что мы направляемся в центральную Монголию, в район поселка Хар-Хорин и монастыря Эрдене-Дзу в четырехстах километрах к западу от Урги, ныне переименованной в Улан-Батор. Наша задача — доставить оттуда в Мукден одно важное лицо. „Думаю, этот человек знаком вам с детства, хотя никто из вас никогда не видел его живым, — с многообещающей улыбкой сказал Судзуки. — Его имя объединит вокруг себя всех истинно русских людей, когда вы вместе с японской императорской армией двинетесь в Сибирь, чтобы свергнуть большевистское иго“. Мы были поражены, узнав, что человек этот — его императорское высочество цесаревич Алексей Николаевич. Он, оказывается, не погиб в Екатеринбурге вместе с родителями и сестрами, а чудом спасся и тайно проживает в раскольничьей деревне на реке Орхон близ вышеназванных населенных пунктов.

Источник этих сведений раскрыт не был, но я предположил, что японцы получили их от своих агентов из числа бывших лам. Те ненавидели как южнокитайских революционеров, с которыми мы воевали, так и русских коммунистов, закрывших в Монголии все буддийские монастыри, в том числе Эрдене-Дзу. По дороге переводчик рассказал нам, что храмы там заперты и опечатаны, монахи выселены, богослужения запрещены.

Судзуки рассчитывал провести всю операцию до наступления темноты. Осложнений не предвиделось. Конечно, летящий самолет могли заметить из Хар-Хорина, но вероятность того, что местные милиционеры попытаются оказать нам сопротивление, была ничтожно мала. Аэроразведка не обнаружила в этом районе ни советских, ни красномонгольских воинских частей. К несчастью, данные оказались ложными.

В центральной Халхе нет гладкой, как доска, степи, характерной для ее юго-востока, но ровный участок найти можно. Погода стояла безоблачная, что облегчало пилоту его задачу. Как раз на подлете вновь подошла моя очередь смотреть в иллюминатор. Неправильный белый прямоугольник монастырских стен и окружавшие его юрты ярко выделялись на фоне свежей весенней травы. Зрелище было исключительное по красоте. Я не знал, почему цесаревич поселился именно здесь, но место того стоило.