Изменить стиль страницы

— В этом стихе смысла мало, а еще менее правильности языка, — заметил Нерон. — Но так и быть, я тебе прощаю и избавляю от штрафа за плохо исполненное приказание. Теперь ты, Сенеций, скажи нам тот девиз, в котором всего вернее сказался бы твой взгляд на жизнь.

«Ешь, пей и веселись, прочее все вздор и суета», — не задумываясь, прочел Сенеций.

— Что бы сказал на это наш маленький друг, Эпиктет? — вполголоса при этом заметил Тит, наклоняясь к Британнику.

Таким образом, с большим или меньшим успехом исполнялись задачи, задававшиеся Нероном поочередно всем гостям, которые, между тем, ждали не без любопытства, что именно прикажет император Британнику; хотя сам Британиик, почти уверенный, что приказание это будет так же шутливо, как и те, с которыми он обращался к другим гостям, очень мало тревожился этим вопросом. Вот почему он был чрезвычайно озадачен и оскорблен как тоном, так и самим приказанием Нерона, который, обратясь к нему, надменно проговорил:

— Ты же, Британник, встань и, выйдя на средину залы, спой нам что-нибудь.

По зале пробежал глухой, еле слышный шепот неодобрения. Такое требование, чтобы принц крови разыграл из себя, в присутствии многочисленного собрания гостей и рабов, певца, было неприлично и крайне оскорбительно для юноши. Британник вспыхнул и в порыве негодования уже хотел было ответить императору отказом, но, к его счастью, Тит, сидевший с ним рядом, успел его удержать, шепнув ему на ухо: «Лучше не возражай, а исполни его приказание, как бы ни было оно обидно для тебя, во избежание худшего».

Британник последовал совету друга и, встав со своего места, вышел на средину триклиниума. Тут он обратился к стоявшему немного поодаль арфисту Рериносу и, попросив его ударить в струны, запел мягким и благозвучным голосом одну из патетических песней из «Андромахи» Еппия, старинного римского поэта, в которой поэт описывает отчаяние пленной Андромахи после разрушения Трои. «Я видела, — говорит безутешная вдова Гектора, — дворец Приама, с его величавыми колоннадами и портиками, в огне и дыму; видела самого Приама, изнемогающим под ударами дико торжествовавшего врага; видела алтарь всесильного царя богов, обагренным потоками крови. — У кого искать мне себе защиты? Куда бежать? Где, в какой чужбине будет место изгнания? Жертвенники родного края разбиты вдребезги и разметаны! Храмы моей отчизны стоят черные, обугленные: их стены и колонны виднеются спаленные и светочи на алтарях меркнут и гаснут в ярком пламени и дыме».

Не веря своим ушам, слушал Нерон стройное пение Британника. Откуда этот серебристый, мягкий голос? откуда у него это умение владеть им? Но скоро изумление сменилось в душе Нерона завистью к красивому юноше, — завистью, которая затем уступила место и злобе, и ненависти, когда по окончании пения раздался взрыв восторженных рукоплесканий гостей. Он с удовольствием разогнал бы ударами бича дерзких гостей, дерзнувших рукоплескать ему.

— Глупая и очень скучная вещь, — не скрывая своего гнева, проговорил он лениво и зевнул; — и кто бы мог ожидать услышать такую плаксивую дребедень в день праздника веселых Сатурналий!

И, говоря это, император, поднявшись со своего ложа и, махнув небрежно рукой, проговорил скучающим тоном:

— Довольно! надоело! Гости могут уходить.

Гости поняли, что император, чем-то, видимо, недовольный, был сильно разгневан, и, перемигиваясь, осторожно пожимая плечами, чуть заметно поднимая брови в недоумении и как бы ежась боязливо, поспешили молча удалиться. С Нероном остался один Тигеллин.

— Какого теперь мнения цезарь о Британнике? — с злорадной усмешкой, спросил коварный интриган.

— Такого, что лебеди всего лучше поют перед тем, как им умереть.

— Ага! — с торжеством подумал про себя Тигеллин, убедившись, наконец, что первый шаг в задуманном им перевороте, в роде сеяновского, сделан.

А между тем Британник, покинув вместе с другими Неронов триклиниум, отправился прямо с пира к своей сестре, которую нашел в обществе рабы-христианки Трифены. Императрица сидела за прялкой и прилежно работала, а Трифена читала ей вслух отдельные отрывки из одного письма св. Апостола Петра к христианам. «Наконец, будьте все единомысленны», — читала Трифена, когда в комнату вошел Британник. Ласково улыбнувшись брату и приложив палец к губам, Октавия знаком пригласила его сесть возле себя и послушать чтение.

Трифена, между тем, продолжала: «сострадательны, братолюбивы, милосердны, дружелюбны, смиренномудры; не воздавайте злом за зло, или ругательством за ругательство; напротив, благословляйте, зная, что вы к тому призваны, чтобы наследовать благословение. Ибо кто любит жизнь и хочет видеть добрые дни, тот удерживай язык свой от зла и уста свои от лукавых речей; уклоняйся от зла и делай добро, ищи мира и стремись к нему».

— Кто писал эти прекрасные наставления? — вполголоса спросил восхищенный Британник. — Не Хризиин: это не его слог и язык не его времени. Уж не Корнут ли, или Музоний?

— Послушай дальше и, может быть, ты сам угадаешь, — с улыбкой ответила императрица и, обратясь к молодой рабе, прибавила:

— Продолжай, Трифена.

Трифена продолжала:

«И кто сделает вам зло, если вы будете ревнителями доброго? Но если и страдаете за правду, то вы блаженны. А страха их не бойтесь и не смущайтесь. Господа Бога святите в сердцах своих».

— Писал эти слова христианин, — шепотом проговорил юноша, между тем, как Трифена продолжала читать:

«Ибо, если угодно воле Божией, лучше пострадать за добрые дела, нежели злые; потому что и Христос, чтобы провести нас к Богу, однажды пострадал за грехи наши, праведник за неправедных…»

— Благодарю, Трифена; довольно пока. Ступай теперь и отдохни; к тому же я желаю поговорить с братом наедине, — сказала Октавия, отпуская рабу.

— Это пишет христианин, несомненно, — сказал Британник, — но кто именно, не знаешь ли?

— Трифена говорила мне, что это отрывки из одного письма писанного в назидание христианам, которые, как ты знаешь, всюду рассеяны, одним галлилейским рыбаком, Петром, который, как рассказывала она мне, был одним из числа двенадцати учеников, сопровождавших Христа в его хождениях по Галлилее.

— Не знаю и не понимаю я, Октавия, что такое происходит во мне, — в каком-то раздумьи проговорил Британник, — но мне все кажется, будто меня зовут какие-то неземные голоса, и я чувствую, что меня влечет к себе с неотразимою силою этот Незримый Христос. Уже не предвещает ли это близкой моей смерти?

— Твоей смерти, Британник! — воскликнула в ужасе Октавия и вся побледнела. — О, говори ты скорее эти зловещие слова!

— Перестань, Октавия: не придавай ты суеверного значения глупым приметам; а лучше послушай, что случилось сегодня со мною на пиру.

— Сегодня!.. Что же такое особенное могло случиться с тобой сегодня? — спросила изумленно Октавия. — Ты сейчас с сатурналийского празднества. Но, может быть, Нерон на этом празднике объявил тебе, что на днях он разрешит тебе сменить золотую баллу и прэтексту на togam verilem? Ну, что же, я уверена, — прибавила молодая женщина, не без гордости любуясь красотой брата, — что красная тупика с белой тогой поверх очень пойдет к тебе.

— Может статься; но, слушая тебя, я почему-то вспомнил Гомера: «то смерть кровавая», — говорит у него Александр Великий про…

— Замолчи; откуда у тебя такие мрачные мысли сегодня, Британник? — перебила его сестра и, откинув ему со лба золотистую прядь волос, ласково заглянула в глаза.

Тогда Британник подробно рассказал сестре выходку Нерона во время пира, и Октавия поняла все роковое значение случившегося.

— О, как жестоко несправедливы к нам боги! — в отчаянии воскликнула бедная Октавия. — Какое же особенное преступление совершили мы, за которое могли бы они так беспощадно карать нас!

— Полно, Октавия, взывать к лживым и бездушным кумирам, вера в которых с каждым днем становится в моих глазах бессмысленнее, — строго остановил сестру Британник. — Впрочем, какие бы они не были, эти боги, они воплощают собою идею божества, а все то, на что есть воля божества, не может не иметь своей благой цели. Нам же с тобой, римлянам и потомкам цезаря, следует уметь не бледнеть и не трепетать перед борьбой с житейскими бурями, хотя бы даже и не была дана нам благодать того душевного мира, о котором говорит этот бедный рыбак, ученик Христа.

— Мать — опозорена и убита; отец был отравлен; твоей жизни грозит опасность; на престоле сидит Нерон… О, бедный мой Британник, за что, за какое преступление такое жестокое наказание!

— Успокойся, Октавия; вспомни, что говорила нам Помпония; не одним преступникам ниспосылаются страдания; напротив, ими часто испытываются добрые и через них становятся лучше.

— Я не вынесу разлуки с тобой, о, мой брат, о, мой Британник, — с рыданиями продолжала Октавия. — Ты у меня один, и, кроме тебя, у меня никого нет. Что будет со мной, несчастной, если тебя не станет!

— Не плачь, сестра, и заранее не убивайся, — сказал Британник, и, поцеловав сестру, прибавил: — А теперь мне пора и удалиться; прощай, надеюсь, однако ж, не навсегда; хотя я и замечаю, что недоброе замышляет Нерон. Не даром же удалил он моего друга Пуденса, назначив на его место какого-то центуриона, который, признаюсь, мне вовсе не по душе. Впрочем, я не боюсь: есть что-то внутри меня — точно голос какой — что постоянно мне твердит, что для меня лучше умереть, чем остаться жить.

После ухода Тигеллина, Нерон, оставшись один, впервые в этот вечер понял, как близок он к совершению страшного преступления, и при этом невольно содрогнулся. Враг одиночества, Нерон в продолжение целого дня, начиная с той минуты, как просыпался, и до поздней ночи, видел себя постоянно окруженным или своими приятелями, или толпой иных льстецов, и лишь очень редко оставался, как в этот вечер, наедине со своими размышлениями, что, может быть, и было одной из главных причин, почему он так плохо знал самого себя. Но, когда он вспомнил, какой страшный удар был нанесен в этот вечер пением Британника его самолюбию великого артиста, минутный ужас перед задуманным злодеянием быстро сменился в нем новым приливом зависти, смешанной с ненавистью и злобой к бедному юноше, и из уст его уже вылетели грозные слова «он умрет», как вдруг взгляд его совершенно случайно остановился на двух давно ему знакомых мраморных бюстах, из которых один изображал Британника шестилетним ребенком, а другой был его собственный и относился к тому счастливому периоду его отрочества, когда душа его еще пребывала в блаженном неведении порока и преступления.