III
Да, он Его ненавидел, ненавидел Его со всей силой своей больной любви, ненавидел Его так, как может ненавидеть человек счастие, от которого он отлучен, цель, которой не может достигнуть. Он ненавидел Его за то, что не мог дольше жить жизнью, которой жадно и пламенно алкал, за то, что должен был презирать желания, которых не мог умертвить в своей душе.
Но снова попытаться покинуть Его, — об этом он больше не думал. Он чувствовал, что должен теперь следовать за ним, пока… пока не наступит всему конец. Ибо с какой-то удивительной, неотвратимой яркостью неизменно стояла перед ним мысль, что судьба Учителя скоро свершится. Она терзала его и вместе с тем доставляла ему своего рода угрюмую радость. В силу какого-то странного переворота в его настроении, которого он не мог себе объяснить, эта мысль не вызывала в нем больше страха, — он ждал смерти Иисуса, как освобождения, как развязки, счастливой или несчастной, это потеряло для него теперь всякое значение; важно было то, что это будет развязка.
Он снова стал вращаться в кругу прочих учеников. Ему казалось, что он их больше не знает, он понимал как будто, что внушает им недоверие или отвращение, но сам не питал к ним ни ненависти, ни любви; они были для него точно посторонние люди, живущие в совершенно ином мире, чем он. Но в то же время, или, может быть, потому именно, что он относился к ним так равнодушно, ему казалось, что он лучше, чем прежде, понимает их и судит о них, что он словно видит их насквозь. Он смотрел на Фому и смеялся над самим собой, вспоминая, как когда-то его боялся. «Ведь он ребенок, — думал он. — Что такое его сомнение, как не желание ребенка помучить тех, кого он любит, чтобы потом приласкать и утешить их?» Он смотрел на Иоанна и думал: «Этот любит Учителя больше, пожалуй, чем другие, и все-таки меньше, чем они, потому что он не столько Его самого любит, сколько свою любовь к Нему». Он смотрел на Андрея и думал: «Он утомился и колеблется; но когда Учитель умрет, любовь его вспыхнет раскаянием и самоупреками, как тогда, когда он узнал о кончине Иоанна».
Да, он видел и понимал все это, как странно, что в то же время он не мог понять самого себя! Как-то раз, казалось ему, он все-таки себя понял, хотя не мог припомнить, когда это было. Почему же не мог он больше себя понять? Не потому ли, что те были добрые, а он злой?
Лишь один из них, как ему представлялось, соприкасался с ним несколько своим душевным состоянием. Это был Петр. Ему одному изумлялся он, ему одному завидовал. Он изумлялся равновесию, царившему в душе этого человека; он видел, как его здравый, практический смысл теперь, как и прежде, побуждал его заниматься мелкими хлопотами повседневной жизни, мыслью о доме, жене и детях, но так, что это нисколько не приходило в столкновение с его любовью к Иисусу и его делу. Порой ему казалось, что он презирает его за это, но и тогда в нем шевелилась догадка, что это презрение есть лишь извращение тоски по тем же свойствам; это было то самое презрение, какое напускает на себя больной при виде свежих, румяных щек здоровья.
Но, хотя он, таким образом, во всех них проникал своим взглядом, все же он чувствовал, что есть в них нечто такое, что остается для него недоступным, чего он не может постичь, и это нечто вырывало пропасть между ним и ими и делало столь несходными между собой их отношения к Учителю и его. То была не вера, ибо он-то разве не веровал, — то была не любовь, ибо он-то разве не любил! Так что же это было? Он понимал, что ответ на этот вопрос есть ключ ко всей его судьбе, но не мог найти этого ответа.
Глубокое и потрясающее впечатление произвела на него встреча с Марией Магдалиной, быть может, потому, что тут в первый раз со времени их первого разговора они обменялись несколькими словами. Правда, всего лишь двумя-тремя.
Это было после встречи с Иисусом, когда он возвратился на то место, где расположились на ночь ученики. Иуда уже издали заметил Магдалину; она бродила одна, как всегда, точно бодрствующая служительница заботы. Сильное волнение охватило его, когда он вновь увидел ее после долгого промежутка; ему вдруг стало ясно, что он мог бы полюбить эту женщину и сделаться лучше чрез эту любовь, хотя она никогда бы не ответила ему тем же чувством. Он вспомнил ее слова: «Скажи ему, что я плакала, но не говори ему, о чем!» Теперь он знал, о чем были ее слезы, но в то же время чувствовал, что эта причина не имеет ни малейшей доли в той ненависти, которую, он думал, что питает к Иисусу. Эта мысль на один миг мелькнула перед ним, как возможное объяснение, но он с презрением отвергнул ее: он мог бы полюбить эту женщину, мог бы полюбить ее без надежды и без всяких притязаний.
Теперь, однако, и это миновало! Но сердце его смягчилось при виде Магдалины; он не стал, как прежде, сторониться ее, а пошел к ней навстречу, чувствуя потребность утешить и самому получить утешение.
Она тоже увидала его издали и остановилась, дожидаясь его. Ее жгучий взор был устремлен на него с выражением, вызывавшим в нем все большую тревогу по мере того, как он к ней приближался. «Почему она смотрит на меня так? Прежде ее взор бывал так приветлив! Но и этому, наверно, наступил конец!» — с горечью подумал он.
«Самое лучшее было бы уклониться от встречи с ней, — продолжал он думать. — Теперь и она ненавидит меня!» Но он, тем не менее, подвигался все ближе и ближе и остановился перед ней, наконец, вопросительно смотря на нее. Он испытывал робкое желание истолковать странное выражение в ее глазах.
Так стояли они некоторое время и глядели друг на друга. Оба они чувствовали, что позади них лежит и их связывает что-то общее в их прошлом, что между ними произошло нечто такое, что не требует слов или действий и может заключаться лишь во взгляде, в невысказанной мысли, но все же никогда после этого не изгладится, потому что вместе с ним человек отдает частицу своего собственного «я». Иуда смиренно радовался этому, тогда как Мария Магдалина пылала, очевидно, гневом и негодованием.
— Так ты, значит, вернулся! — мрачно сказала она наконец.
Он думал, что ответил «да», но на самом деле только утвердительно кивнул.
— Я предчувствовала, что ты вернешься, — продолжала она так же, как прежде. — Но было бы лучше, если б ты не приходил.
— Может статься, — задумчиво сказал он, — да, может статься, это было бы и лучше!
Он язвительно засмеялся, потом сердито и задорно взглянул на нее и вскричал:
— Почему это было бы лучше?
Она не отвечала, но не отрывала от него своего палящего взора. Тогда он вдруг преисполнился к ней отвращения, невольно сделал отстраняющий жест и поспешно отошел от нее.
И всякий раз, как он после того вспоминал эту сцепу, его охватывало то же отвращение.
С тех пор они не говорили больше друг с другом. «Она меня ненавидит», — думал Иуда: «но, наверное, так и должно было быть!» И глухое упорство начинало пробуждаться в его душе.
Они возвратились в Иерусалим. Днем Иисус ходил по городу, проповедуя и уча. Но всюду преследовали Его теперь враждебные, горевшие ненавистью взоры, и постоянно должен был Он готовиться к борьбе. Поэтому, при наступлении вечера Он переводил дух с таким чувством, точно снимал с себя тяжелые доспехи, и уходил прочь из города. Он удалялся на Елеонскую гору; чаще же всего направлял свой путь в Вифанию, где проводил ночь в доме Симона прокаженного.
В Вифанию Иуда следовал за Иисусом неохотно. С самого возвращения их в Иерусалим, Мария выказывала ему приветливость, которую он считал для себя унизительной, потому что ему чудилось в ней сострадание. В том душевном состоянии, в каком он находился, всякая приветливость была для него пыткой. И кроме того ему было неприятно встречаться здесь с Марией Магдалиной. Поэтому, он обыкновенно оставался на ночь в Иерусалиме.
Раз вечером он сидел один у городских ворот и вдруг увидел, что к нему приближаются два человека; они горячо разговаривали между собой, и он понял, что речь у них шла о нем. Один из них был уже в летах — по внешности Иуда признал в нем фарисея и вспомнил, что последнее время он часто встречал его и всегда испытывал мучительное чувство, что его выслеживают и наблюдают за ним. Это был длинный, тощий человек, с лицом исхудавшим и изборожденным морщинами, не от возраста и не от забот или лишений, а от работы мысли или от страстей. Глаза лежали глубоко и прятались обыкновенно под опущенными веками. Но, когда он поднимал веки, из-под них вырывался взгляд, острый и бдительный, как у хищной птицы. На губах его неизменно играла ироническая усмешка.
Другой был совсем юноша, с энергичным и благородным лицом. Лоб у него был невысок, но необыкновенно широкий и резко выпуклый над бровями, что указывало на непреклонную волю. Глаза имели живой, открытый и умный взгляд.
Одежда священника была ему не к лицу, да и не подходила к некоторой небрежности во всем его внешнем виде и порывистым, часто даже страстным движениям.
Они остановились на некотором расстоянии от Иуды и, по-видимому, спорили о чем-то; наконец, младший нетерпеливо передернул плечами и поспешно и решительно направился к Иуде; другой медленно следовал за ним.
— Послушай, — сказал юноша высоким, мелодичным голосом, остановись перед Иудой: — ты не галилеянин?
Иуда, изумленный, посмотрел на него с тайной тревогой и, запинаясь, ответил:
— Нет!
— Что ты хочешь этим сказать? — продолжал тот. — Хочешь ли ты сказать, что ты правоверный иудей, что ты веруешь в Бога израилева, — в Бога Авраама и Исаака?
Внезапно на Иуду нахлынуло далекое воспоминание, воспоминание о беседе в пустыне со старцем. Не его ли собственные были эти слова, не поставил ли он тогда того же самого вопроса? Он точно прошел длинный, длинный путь и потом вдруг очутился вновь на том же самом месте, откуда вышел, и он испытывал радость заблудившегося, когда ему кажется, что он снова попал в хорошо знакомые ему места.