Помощник директора весь заливается краской, у него даже шея покраснела, даже кожа на голове, проглядывающая сквозь пучки коротких, растущих в разные стороны волос. Он энергично мотает головой, будто пытается вытряхнуть из ушей застрявшие там слова парня. Парень зло глядит на него, и помощник директора опускает глаза, кажется, его беспокоит лишь то, что они натопчут здесь в ботинках. Он ворчит:
— Ничего страшного. Ну что там, ничего страшного.
Помощник директора сидит за столом напротив двери, и учителя за своими столами по обе стороны от него раздавлены этими парнями в учительской, сразу ставшей еще меньше от их развернувшихся широких плеч, набычившихся шей и выставленных вперед тяжелых кулаков. Голые по пояс, они подавляют учителей, спрятавшихся в одежду, как в броню, одним своим видом. А за дверью бывших солдат еще ждет подкрепление.
— Мы будем ходить в ботинках куда захотим — и в школу, и в полицию, и в управу. И вы нам не указ. Болтали — войну выиграем! Болтали — божественный ветер обрушится на врага. Ну и как, обрушился? Вошли наши корабли в Миссури? А ведь вы обещали. Так, значит, не положено в ботинках? А совесть иметь у вас положено?
Помощник директора уже не поднимал глаз. Так и сидел с опущенной головой, поросшей редкими волосами. И без конца бормотал, точно обращаясь к жуку на полу:
— Ну что там, ничего страшного. Ну что там, ничего страшного.
Кричавший молодой парень, размахивая кулаками, завопил:
— Что, ничего страшного? Погнать нас на смерть, погнать нас на смерть в безнадежной войне — это ничего страшного? — Он подбежал к помощнику директора, который продолжал сидеть не шелохнувшись, потупившись, и ударил его в низкий морщинистый лоб. Тот упал. Парень повернулся в нашу сторону. Я разинул рот, увидев его покрасневшее, залитое слезами лицо, узкое и длинное, как у собаки. У него дергались губы. Он обвел взглядом ряды столов. Учителя сидели тихо, опустив головы. Учитель физкультуры, тоже опустив голову, исподлобья смотрел на парня и то сжимал, то разжимал кулаки на столе, но так и не решился встать.
— И вы, паршивые типы, треплетесь еще, что мы бездельники, что наши рассказы — вранье бездельников. Паршивые типы, треплетесь еще, что выгоните нас с площадки. Дерьмо собачье.
Учительница, не выдержав вида трясущихся пальцев взбешенного парня, расплакалась, уронив голову на стол. Это было отвратительное зрелище. На столе тряслись ее волосы, давно не мытые, грязные, смазанные прогорклым маслом, чтобы держалась прическа, и в такт их движению она подвывала противным плачущим голосом. В этот миг мне показалось, что я освободился от чувства вины за то, что поранил ей руку, но тут же меня охватило чувство опустошенности.
Парень, обнаженный до пояса и весь покрытый капельками пота, едва сдерживался. Видно, он с трудом преодолевал желание схватить за волосы воющую учительницу, уронившую голову на стол, и тряхнуть ее как следует. Друзья парня, толпившиеся в коридоре, подбадривали своего товарища.
— Эй вы, не делайте глупостей! — раздался старческий голос. Все посмотрели на сидевшего в углу учителя естествознания. Этот пожилой человек всегда был чудаковат. От него сбежала жена с детьми, и он снимал комнату у заведующего инфекционной больницей и сам готовил себе еду. Однажды, когда на школьный двор забежала бешеная собака и стала гоняться за ребятами, все попрятались, и лишь он один сражался с ней зонтом. — Говорите дело, а поступаете глупо. То, что вы рассказываете детям, — вранье. Ни на каком фронте вы не были. Вам хочется рассказывать, это я понимаю. Понимаю и то, что вам хочется наговорить гадостей господину помощнику директора. Но почему вы ничего не делаете, почему не работаете на поле, почему вы только и знаете, что хвастаете перед детьми? Вы обыкновенные бездельники, а теперь еще и хулиганы. Вам надо работать. А болтаться без дела и носить на ботинках грязь в школу не годится, в школу, которую, выбиваясь из сил, строили ваши отцы — не годится.
— А если б мы работали, нас бы не ругали за то, что мы пришли сюда в грязных ботинках, да?
— Я не собираюсь лгать. Пока вы не работаете — вы бездельники.
— Хорошо. Поработаем. Поработаем на деревню. А потом вернемся в школу в ботинках и разнесем ее в щепки.
— А пока идем в корейский поселок и вернем то, что они награбили в деревне. Без всякой полиции, сами вернем. Ну как? Давайте сделаем это для деревни. Давайте, а? — предложил один из демобилизованных. И все согласились с ним.
— Давайте, давайте!
— Идем. А если они будут сопротивляться, подожжем поселок. И этих корейских свинопасов живьем сожжем.
— А потом вернемся сюда в ботинках и разнесем школу в щепки. Так и сделаем.
— Порядок, ребята! Собираемся у моста. Покажем, на что способны те, кто из армии пришел.
Демобилизованные с грохотом пронеслись по коридору и уже мчались по ослепительно горячей земле спортивной площадки. А учеников, которые побежали было за ними, остановил и вернул в класс звонок на урок. Это помощник директора, поднявшись с пола и отряхивая пыль, дал звонок. Возбужденно шумя, крича как сумасшедшие, визгливо, истерически смеясь, ребята возвратились в классы. Я тоже поплелся, чуть не плача. Меня толкали со всех сторон. И возвратившимся в деревню солдатам, и учителям, и школьникам — всем было не по себе, все считали себя замаранными ложью. Но хуже всех было мне. Мне казалось, что все в деревне утратили голос своей души, и теперь кричат голосами зверей, голосами птиц. Я устал. И я чувствовал, что это была усталость, которая начинается у того, кто перестает быть ребенком, и длится уже всю жизнь, до старости и смерти.
В коридоре, у входа в классы, собрались и смеются эвакуированные школьники. В центре моя одноклассница Кикуко, это она смешит их, и они смеются, точно их щекочут. Кикуко подражает плаксиво-истеричному голосу сына служащего сельской управы, а они, согнувшись пополам и трясясь всем телом, смеются. Ребята из младших классов смотрят на них с завистью и интересом.
Я подобрал у колонки камни, чистые, вымытые сильной струёй воды из крана и, зажав в каждой руке по несколько штук, вошел в коридор и приблизился к кружку эвакуированных. Они сразу поняли и бросились врассыпную, издали поливая меня руганью. Только одна Кикуко, глядя на меня горящими ненавистью иссиня-черными глазами и дрожа всем телом, сказала хрипло, тонким голоском:
— Сынок нищих крестьян. Деревенщина. Чего захотел, жениться! Ха! Когда я вернусь в Токио, я в тот же миг забуду вашу грязную деревушку. А если кто из вас приедет к нам в Токио, мы уж поиздеваемся над вами, заставим бежать назад без оглядки!
Я стал снова косить. Колкая болезненная тьма, точно толстым слоем бетона, накрыла мне лицо. И хотя глаза различали контуры этой заносчивой токийской девчонки, я, как тихий котенок, не выпустил когти и не напал на нее. Я был насквозь пропитан сознанием, что я сын своей деревни, сын Японии. Во время войны я часто думал: «Какой же я счастливый человек. Я самый умный сын самой прекрасной деревни, самого прекрасного острова Сикоку, священной страны Японии».
Мы вернулись в класс. Учительницы еще не было. Все дети стучали в такт босыми ногами об пол. Били кулаками по столам. Свистели птицами, завывали зверями. Вокруг Кикуко собрались ее подружки и тихонько, все время подталкивая друг друга, противно пересмеивались.
— Идем в корейский поселок. Подожжем его.
И неожиданно все почувствовали несправедливость того, что в этот ясный солнечный день они заперты в классе. А в поселке у реки полыхает пожар. Что там творится, может, корейцев убивают? И в такой момент, в такое важное время приходится сидеть в противном классе, сидеть смирно и двести раз старательно выводить в тетрадях: «Почему Япония проиграла войну? Потому, что в ней не развивалась наука». Ой-ой-ой, какая это огромная ошибка!
— Корейские свинопасы. Живьем сожжем свинопасов.
— Эй вы, корейские детки. Знаете, где вы должны учиться? Там, где свиней забивают. Где на крючьях висят свинячьи головы. Вот где вам учиться. Ха-ха-ха, ха-ха-ха. Это будет вам урок корейского языка.